Не представляю себе философию без рыцарей чести и человеческого достоинства.

Всё остальное — слова.

Мераб Мамардашвили

Мераб Мамардашвили

Беседы о мышлении: Беседа седьмая      

(В настоящий момент уже опубликована книга «Беседы о мышлении»)

Аудио

Двигаясь прошлый раз, мы обнаружили любопытные вещи. И я хочу теперь, напомнив их слегка, пойти дальше. В качестве напоминания я процитирую две строчки из одного поэта, которые будут одновременно эпиграфом к тому, о чем мы будем говорить.

Вы помните, конечно, что то, что я говорил, характеризует некоторую двоичность, или двуединство нашего ума. С одной стороны, чтобы мы что-то понимали, это предполагает какие-то особые материальные конструкции, особую материальную наглядность в пространстве (например в пространстве театральной сцены), а с другой, предполагает отключенную духовность. И эта двоичность и есть наш эпиграф. Я процитирую слова поэта, в которых каждое слово звучит точно, но неизвестно почему; не потому, что он это подумал, не потому, что он все это знает и понимает, а, видимо, это содержится в природе поэтического творчества; и в особом каком-то состоянии, называемом вдохновением, или особом напряжении всех душевных сил, на поверхность приходят именно те слова, которые нужны, и эти слова могут оказаться предметом очень многочисленных комментариев. Но это будут комментарии не того, что поэт знал и скрыл. Поэт, может быть, этого вовсе и не знал. Но тем не менее не зная знал.

Это строки из стихов одного весьма такого экзотического и вычурного русского поэта, немного сноба, Максимилиана Волошина. Поэт он, конечно, не масштаба Мандельштама, но в поэзии, наверное, тоже нет табеля о рангах, и поэтому любой поэт, даже самый маленький, имеет свое какое-то точное слово, хоть в одном стихотворении или в одной строке сказанное. Эти две строчки звучат так:

Быть вспаханной землей и долго ждать,
Что вот в меня сойдет, во мне распнется слово1.

Обратите внимание, что в разных связях каждое из сказанных здесь слов фигурировало в моем рассказе об очень сложных, казалось бы, философских вещах. Например, «быть вспаханной землей» – это очень точно. Я говорил, что мир идей не открывается нам сразу, что нужно прийти в движение, утяжелиться (то есть «быть вспаханной землей»), и – что делать? «Ждать, долго ждать», – говорит Волошин. «В меня сойдет, во мне распнется слово». Опять здесь два слова очень точны. Во-первых, «распнется». Распятие, вы знаете, – это образ в противоположные стороны направленных напряжений, которые держатся вертикалью. Вертикаль человеческого тела, если он (человек) распят, например, держит разрывающие его противоположные силы. И, кстати, здесь и метафора объема содержится в символе креста, то есть метафора объема того, сколько ты можешь охватить раскидом своих рук, когда ты распят.

Мы распяты между. Между чем и чем?

Для нашей темы – мы распяты между нашим телом и совершенно инородным ему духом, или между духом и совершенно инородным ему телом. Но держать это надо вместе. А что распинается? Распинается именно слово. Или ум. Ведь те вещи, которые мы не понимаем, ту какую-то изначальную первичную силу, которая в нас действует, мы склонны называть словом просто потому, что мы сами языковые существа, и то, что в нас рвется наружу, рвется именно к слову, чтобы обрести слово. Это не значит, что это есть то слово, которое в грамматике или в языкознании называется словом. Это не язык в смысле языкознания. Это что-то, что мы, человеческие существа, не можем не называть словом. Поэтому мы и говорим: «В начале было Слово». Это нами сказано. С таким же успехом можно сказать: «В начале было дело». Я ведь говорил, что нужно прийти в движение и тогда мы можем воссоздать на своем сознании какие-то идеи, которые существуют лишь в момент их исполнения, то есть заново рождаясь. С таким же успехом как сказать, что в начале было слово или в начале было дело, можно сказать, что в начале было тело. Даже для науки, кстати говоря, в начале было тело в смысле некоего физического, но идеального инструмента, такого инструмента, который производит только гармоничные сочетания, то есть музыкального инструмента. Вы знаете, что вся теория акустики была в основе того, что потом стало формальной, или абстрактной, математикой, или математической мыслью. Короче говоря, человеческая мысль возникала из особого рода тел. Тел, которые природой не рождаются, но в то же время не являются просто психологическими образами нашего воображения. Скажем, та магическая точка, о которой я говорил, говоря о сцене, не есть образ нашего воображения, а есть реальная материальная конструкция, реальное пространство сцены, такое, которое само как бы обладает чувствительностью, движения в нем сами являются чувствующими движениями, и эти движения очерчивают такое пространство, в котором все происходящее на сцене для нас наглядно и обозримо. Все представлено.

И вот такого рода органы или тела не закреплены. Я уже говорил, что как это тело, так и мысль не есть что-то, что можно иметь и положить в карман, будучи уверенным, что раз ты это имел и положил в карман, то это уже есть и будет. Когда мы говорим о «распнутом» слове, мы говорим о такой материальной композиции (распятие – это материальное состояние), которая исчезает, породив мысль, и существует, только если снова исполняется. Так же и мысль, порожденная такой композицией, существует только, если мы заново в нее впадаем. Я фактически хочу представить вам мысль как материальное действие, поскольку мы должны очень сильно двинуться и двинуться по сильно закрученным линиям, чтобы впасть в ум, в мышление. В мысль.

Весь шум и грохот происходит на сцене потому, что там что-то должно случиться, хотя разыгрывается заранее известный текст, более того, текст, отсылающий самого себя к литературным, культурным ассоциациям в голове зрителя, которому известен не только текст, то есть мы имеем дело со зрителем данной культуры, у которого в голове есть все расшифровки знаков. Если перед нами театр Бали или Японии, где прежде всего господствует знаковая природа изображения, то, конечно, все сидящие в зале знают, что означает палец, задержанный в движении, или нога, приподнятая и оставшаяся приподнятой, что значит такая-то поза тела, – все это известные культурные значения. Тогда возникает вопрос – зачем само представление? Оказывается, нужно представлять, прийти в движение, чтобы там случилось что-то совершенно материальным столкновением движений и частиц движения, чтобы снова вспыхнуло то, что не может дать никакой текст. А чего не может дать текст? Никакой духовный текст не может дать самого себя. Он не может дать себя как текст, если он не родился. Ведь даже стихотворение, которое вы сейчас не читаете, в философском, или метафизическом, смысле не существует. Оно существует только тогда, когда вы его читаете. Можно сказать: стих случается тогда, когда он исполняется. А текст, даже выбитый на камне, сам себя не сообщает, сам себя не может дать, точно так же как и симфония. Известно, исполнение симфонии предполагает ее рождение и она случается именно тогда и только тогда, когда исполняется. И хотя случается именно то, что написал композитор, тем не менее случается только тогда, когда исполняется.

Значит, даже в такого рода пассаже, который я сейчас проделал, обнаруживаем, что мы все время, говоря о мысли и о бытии, имеем дело с чем-то, что есть только в момент, когда мы думаем. Я приведу маленькую аналогию, чтобы вы уловили философский оттенок словосочетания, которое я употребил («в момент, когда…»). Будьте внимательны, а если чего-то не поймете, то не вините меня, потому что я сейчас сам себя максимально устраняю и буду максимально прост, но простота приводит к таким вещам, которые в принципе трудно понять, поскольку они сами о себе текстом сказать не могут, а должны родиться в вас. То есть относительно того, что вы сейчас должны понять, действуют те же самые законы, о которых я говорил абстрактно, которые приводил, когда говорил о мысли.

Есть два философа в истории философии, у которых очень сознательно и настойчиво на уровне языка употребляется оборот «теперь, когда». Это Декарт и Кант. Я беру пример из Канта, который хорошо иллюстрирует (если это уловить) неделимую содержимость всего обстояния дела, или всей мысли, в момент, когда.

Скажем, человек лжет. На это есть причины: дурно воспитан, плохие родители, какое-то дурное генетическое наследие, дурное воспитание в семье. Второй шаг – среда такая, что если в ней не соврешь, не выживешь. Среда вынуждает. В русской культуре очень распространено выражение «среда заела». И люди всю жизнь жалуются на то, что среда заела, считая себя очень хорошими и замечательными. Кстати говоря, по этой же причине самым неприемлемым и непривившимся на российской почве европейским философом является Кант. Вообще в русской философии и в русской культуре все время было какое-то отталкивание Канта. В действительности они отталкивали то, что они воспринимали как моральный ригоризм Канта. И он казался им каким-то холодным, навевающим ужас чудовищем. У Александра Блока есть одно стихотворение, где какой-то скрюченный старичок (а это именно Кант) сидит за ширмочкой и сам боится, и на всех других ужас наводит. Не Кант, а Кантище. В примере, который я приведу, вы поймете, почему это так (это одновременно какой-то эмпирический пример из истории культуры, а с другой стороны, я надеюсь, вы поймете сам способ философского мышления). Но вернемся к нашему примеру.

Я сказал «человек солгал». Солгал из-за воспитания, или это было выгодно, или из страха, чтобы избежать опасности. Тем самым поскольку свободному человеку (а человек по определению свободен) вменяемы его поступки, то вменяемость, или ответственность, мы здесь должны делить: часть вины приходится на генетику, другая часть вины приходится на семью и воспитание в семье, третья часть вины приходится на среду, четвертая часть вины приходится на страх, вызванный опасностью, и так далее. Можно ведь так описать, и ничего, казалось бы, страшного в этом описании нет, так как такие психологические истории сплошь и рядом с людьми случаются. Но описывать так – это значит не мыслить о том, о чем мыслишь. Мыслить мы начинаем лишь в одном случае, а именно – Кант говорит: все это так, плохие родители, опасная среда, дурные влияния и прочее, но в момент, когда он лжет, лжет именно он, и это акт абсолютный, неделимый и полностью всей своей ответственностью принадлежащий ему в момент, когда. Этот странный оборот «в момент, когда» систематически встречается. Даже я употреблял его в другой связи: «Но тогда, когда мы действительно мыслим, мы не можем не знать, что нечто именно так, а не иначе». Я на него специально как на оборот не обращал внимания, а сейчас обращаю.

Значит, повторяю: в момент, когда, то есть когда совершается акт, движимый мыслью, в момент, когда – и лгу именно я. И семья и генетика здесь ни при чем, все предшествующие обстоятельства и среда здесь ни при чем. Конечно, русскую душу такая серьезность и жесткость могла только пугать. Это сам по себе, конечно, страшный момент, когда. Устоять перед ним очень трудно. В этот момент, когда, который является как бы некоторым мгновением, или я могу назвать его моментумом (физики говорят «моментум движения», имея в виду, что можно поделить движение на составные части в пространстве и времени и что есть нечто, называемое «моментумом движения»), в действии этого мига, или моментума, мы имеем дело со странной формой проявления вечности. Вот вечность к нам заглянула как раз в это окошечко мига. И это очень странная вечность, которая только в момент, когда и которая не во времени. То есть во времени нет вечности. Когда философы говорят слово «вечность», они не имеют в виду существование каких-то предметов, вещей, которые во времени были бы вечными и неизменными. Это наше мышление, в данном случае употребляя термин «вечность», идет по вертикали к горизонтали нашего взгляда, который во времени. В горизонтали нашего взгляда мы ожидаем вечных и неизменных вещей, но их там не может быть. Время все меняет, время все уносит.

В критике философии со стороны неграмотных людей очень часто встречаются такого рода обороты, где говорится, что философы якобы говорят о каких-то вечных и неизменных объектах, где-то пребывающих, неменяющихся. Скажем, в марксистской традиции по этому поводу был сочинен термин «метафизика», не совпадающий с термином «метафизика» в традиционном смысле слова. В традиционном смысле слова метафизика – это первофилософия, то есть учение о бытии. И поскольку учение о бытии строится в понятиях, которые обращаются к чему-то невидимому, наглядно непредставимому, постольку метафизика называется метафизикой, то есть тем, что за физикой. Метафизика – это то, что за физикой. А в марксистской традиции слово «метафизика» приобрело значение учения о вечных и неизменных формах и вещах. И когда встречаем там термин «метафизическое» в отличие от «диалектического», то имеется в виду именно это. Но этот смысл не собственно философский, и я к нему обращаться не буду. Если у меня будет встречаться слово «метафизика» в связи с тем, о чем мы будем говорить, то я буду употреблять только истинный смысл этого слова, традиционный, какой всегда употреблялся, с тех пор как есть философия. Само же слово «метафизика» идет случайным образом от Аристотеля, который обозначил «Метафизикой» свое сочинение, где речь шла о чем-то, что находилось за рамками физики. И поэтому то, что идет после физики, или находится за рамками физики, в учебных целях стало называться метафизикой.

Вернемся к сути дела. Знаком этой вечности (в смысле «в момент, когда») является момент, когда впал в ум, когда случилось то событие, которое театральное представление пыталось организовать. Театральное представление есть машина, организующая сплетение обстоятельств таким образом, чтобы их интенсивная динамика смогла бы породить событие, которое нельзя прочитать в тексте и в которое я, слушатель или зритель, смог бы впасть, чтобы меня туда толкнула некая физическая или квазифизическая динамика. То, что произошло, произошло в терминах вечности. Этого не было, никогда не будет (я ведь сказал, что исчезнет), потому что есть всегда и везде. Повторяю, я сейчас почти буквально цитирую Парменида с «округлением» этих слов, но смысл передаю буквально, в его обороте. Вслушайтесь, как человек говорит и можно ли так говорить, а я доказываю, что можно и что именно так нужно говорить, чтобы выразить то, что мы все испытываем, не можем не испытывать (особенно в театре).

Что-то, чего не было и никогда не будет, потому что есть только сейчас и всегда, то есть всегда тогда, когда. Как вертикаль – приходит, уходит. Она сама-то не приходит, не уходит, она где-то, это мы, конечно, приходим и уходим. Она проглядывает в окошечко, и (я хочу подчеркнуть) это относится к тем материальным организациям, к тем органам, которые внутренне присущи самому духу. Это магическая точка, о которой говорил Бергман, в построении сцены – пространственное расположение. Оно тоже принадлежит вечности. Почему? Потому что оно свершилось в этом моментуме, то есть в момент, когда, и всегда будет свершаться тогда, когда: когда снова будет пониматься это, когда снова я буду впадать в эту мысль, снова будет это свершаться. Просто оно не будет пребывать как вещь в потоке времени. В потоке времени нет вечных вещей.

Сейчас я с другой стороны поясню это. Вот что-то сбылось, магическая точка продействовала, и зритель впал в состояние ума, или, выражаясь иначе, в нем возникло состояние, иное по отношению к его нормальной психике. Когда это свершилось, то это вечно и в том смысле, что этого нельзя отменить и этого нельзя изменить. Поэтому можно сказать так – в момент, когда, то есть если я думаю, то в той мере, в какой я действительно думаю, и тогда, когда я думаю, я не могу не знать, что нечто обстоит именно таким образом. Я задаю вопрос: «Можно ли это изменить?» Есть ли в мире какая-то сила, которая могла бы эту мысль отменить или изменить? Вот вы что-то думаете. Вы можете не поступать так, как вы думаете. Вы можете не выразить свою мысль, которую думаете, или можете выразить ее ложно, совсем не так, как вы думаете, но вы не можете не думать то, что вы думаете.

Я не случайно в предшествующем рассуждении постепенно пользовался метафорой тяжелой точки, – живой точки, но тяжелой, утяжеленной; я бы назвал бы ее срединой вещества. Мы настолько тяжелы, что – где-то в самой середине вещества. Данте в такого рода случаях говорил о точке, где гнет всех сил сошелся. Подумайте, можно ли мне не думать в такого рода ситуации? Не вообще не думать что-то (ведь всякие мысли приходят нам в голову), но вот в той ситуации, которую я описываю, можно ли заставить меня не думать то, что я думаю? Можно заставить не делать, можно заставить лгать, то есть ложно выражать свою мысль или не выражать ее. Но нельзя заставить не думать или изменить внешней силой то, что я думаю. Так и эти материальные органы, образы (скажем, магическая точка сцены) есть определенная наглядность. Ее нельзя изменить, сделать иной. И нет такой силы в мире, которая могла бы это восполнить или отменить. Значит, у нас по-прежнему здесь обе стороны нашего распятия, «распнутого» слова. Два конца, разные, которые порождают своей разностью между собой напряжение; и только это напряжение и посылает вперед стрелу нашей мысли.

Значит ни того отменить нельзя, ни другого отменить нельзя. И это есть то, что мы с собой привносим. Чтобы на нас не действовали чуждые силы, которые нами играли бы, нам нужно лишь суметь себя увидеть лицом к лицу. И этого видения мыслью самой себя – вот этого – никто, никакая сила в мире не может изменить.

Есть такая байка в истории философии, которую очень часто рассказывают как забавную, пожимая плечами, в лучшем случае прощая философу его причуду, некоторую дань религиозности, дань не слишком обязательную, связанную со временем, с характером философа, его темпераментом, его личной набожностью. Я имею в виду известную фразу Декарта о том, что Бог не обманщик.

Вспомните, что я рисовал ситуацию существ Пуанкаре, которые не сами мыслят, а ведомы иными силами. Ведь я показывал, что они измеряют пространство и оно оказывается у них бесконечным, а итог этот является результатом того, что какая-то сила униформным образом изменяет саму меру измерения. А потом я сказал, что человек в отличие от этих существ в опыт вносит самого себя и способен извлекать самого себя из опыта, в который он себя внес.

И только что я сказал то же самое. То, что нас отгораживает от действия некоторых униформных, универсальных сил, которые единообразно искажали бы нам картину, и мы за продукт своего мышления (или своей деятельности измерения) принимали бы действия этих невидимых нами сил, то есть были бы марионетками (внутри нас действовало бы что-то другое, а мы, как марионетки, сотрясались бы по мере этих действий), изменить нельзя (у человека, оказывается, есть ядро, о котором я только что говорил). Никто не может заставить тебя не думать то, что ты думаешь. И изменить этого не может. Про это и слова Декарта о том, что Бог не обманщик.

Другая гипотеза как гипотеза универсальных сил, которые невидимым образом действовали бы и поставляли ли бы нам свои действия под видом продуктов нашего собственного мышления, называлась злым дьяволом. Так вот, Бог не злой дьявол, Бог не обманщик, Бог правдив. Правдивость в декартовском, конечно, тексте (то же слово «правдивость» может фигурировать и в специфически религиозном переживании, там у этой мысли будут другие обертоны и другие применения, а я говорю о философии) означает описание этого состояния.

Я немного отвлекаюсь от темы, но это позволит вам думать дальше. Я пока помечу то, к чему я веду: человек есть существо, которое в мир вносит как бы свой способ экранирования себя от некоторых невидимых сил, которые превращали бы его в марионетку.

К концу жизни Декарта с ним встретился молодой теолог Бурман. Встреча проходила в Голландии, потому что Декарт не жил во Франции, а все время перемещался в других странах, прежде всего в Голландии (и перед смертью только в Голландии), и был странным путешественником, который не описывал свои путешествия, то есть путешественником, у которого нет впечатлений путешествия. Явно, что путешествия для него были просто способом жить в таком мире, в таком окружении, с которым у него не было никакой внутренней связи, той связи, что независимо от его сознания могла бы своим действием в нем что-то порождать, а он об этом не знал бы. Он как бы философски моделировал свою собственную жизнь. Он предпочитал, например, жить среди голландцев, не зная языка, чтобы рассматривать их просто как натуральный пейзаж. Пейзаж – деревья, травка, коровы, но вместо коров люди ходят и говорят на каком-то языке, как птицы, переговариваются друг с другом, а ты ничего не понимаешь. Перед тобой естественная последовательность каких-то действий, не имеющая никакой осмысленной иерархии, так как если бы ты понимал слова, то была бы иерархия. (Телега тогда имела бы колесо, спицы. Но представьте себе: ты не знаешь, что такое телега и смотришь – перед тобой просто вращающийся круг, и у тебя нет никакой иерархии, и ты смотришь в таком первозданном виде на дело). Декарт хотел иметь первозданный взгляд и хотел все источники своих состояний иметь только в самом себе, а не в том, что порождал бы спонтанно сам язык. То есть если бы он знал язык, то этот язык спонтанно порождал бы в нем какие-то значения и смыслы.

Бурман беседовал с Декартом с определенной целью – получить живьем от автора, учителя толкование и интерпретации уже написанных и изданных Декартом сочинений. Существуют вопросы Бурмана почти что по каждому философскому сочинению Декарта и ответы Декарта.

В одном месте, примерно к концу беседы, Бурман задает ему такой вопрос (вслушайтесь в него): «Мог ли или может ли Бог создать ненавидящее его существо?». Он, разумеется, исходил из религиозной точки зрения, где всякая тварь есть тварь Божья, люди и все есть создания Божии, и тогда мог ли Бог создать существо (скажем, человека), которое бы ненавидело Бога.

Как вы думаете, что ответил Декарт?

Он не стал ссылаться ни на какое содержание, на что склонны были бы ссылаться мы: мы сказали бы, что Богу несвойственно это делать; или что это было бы противоречием в терминах, потому что, если бы Бог, который творит добро, создавал бы злого человека, то тем самым он создавал бы зло; потому злой человек делал бы зло, а первое свойство злого человека – это ненавидеть Бога, а тот, кто ненавидит Бога, совершает еще другое зло… И так далее и так далее. И вот загорелась бы дискуссия, которая, наверное, никогда не кончилась бы, тем более что нам не дано знать, что может и чего не может Бог.

Декарт ответил чисто философски: «Теперь уже не может». То есть если есть мир такой, что внутри этого мира уже есть существо, способное на правдивость, тот, чью мысль нельзя изменить и заставить его не думать то, что он думает (а мысль эта бесконечна и она предполагает Бога), то теперь мир таков, каким его уже сделал Бог, и другого сделать нельзя. Теперь уже и Бог его не может изменить. Вот аргумент. Более того, он ведь стоит в контексте наших рассуждений о динамии, о впадении в ум, о том, что ум нам не придан и так далее. Ответ Декарта связан еще и с глубоко спрятанной (в данном тексте не выступающей) тезой у Декарта, которая гласит (кстати она совпадает с одной мыслью у Августина)…

(…)

…только помните, что я до этого говорил – надо прийти в движение, и что лишь в движении сцепляются какие-то вещи так, что нам может открыться идея, мы можем впасть в состояние ума и так далее, то есть такие состояния, которые действием естественных механизмов в нас не вызываются, не рождаются. Мы не можем быть естественным образом добрыми, мы не можем естественным образом быть святыми, мы не можем естественным образом быть умными.

Допустим, Бог устраивал мир сообразно каким-то законам. Для Декарта такое понимание неприемлемо по одной простой причине: оно для него есть нарушение строгости правдивого мышления, а именно: если бы это было так, то есть если Бог устраивает что-то, ориентируясь на что-то другое (скажем, создает какую-то вещь, а в правой руке он держит план того, какой она должна быть), то тем самым в Боге есть необходимость, он подчиняется какой-то необходимости. Если он подчиняется какой-то необходимости, он подчиняется чему-то, что вне него. А что вне Бога? Это противоречие в терминах. В действительности, говорит Декарт, Бог делает не потому, что что-то правильно или истинно, а истинно то, что сделано Богом. Так сделал или так пошел, и это стало истиной, которая необратима и неотменяема. Вот с этим связан его ответ на то, может ли Бог создать злое существо, ненавидящее его. «Теперь уже не может». В мире, в котором человек способен сказать «я мыслю, я существую», – в этом мире может быть приостановлено действие униформно обманывающих сил, тех, которые без нас нами водили бы и действие которых внутри нас мы бы принимали за продукты собственного рассуждения и собственного размышления.

Мы часто пользуемся выражением «самому мыслить» или «собственный ум», не вдумываемся в него, и напрасно, потому что это богатое выражение и, если вдуматься, оно содержит в себе какой-то свет, который освещает нам проблему определения мышления. Слово «просвещение» употребляется в таком обороте: «эпоха Просвещения», «век Просвещения». Что такое просвещение? К сожалению, под просвещением часто понимают наличие некоторой суммы знаний и распространение этой суммы знаний среди максимального числа людей. То есть сумма каких-то позитивных, надежных знаний просвещает людей, когда она распространяется среди них. В социалистической мысли именно такое понимание просвещения закрепилось.

В действительности, просвещение означает нечто совсем другое (именно то слово, которое фигурирует в словосочетании «век Просвещения» или «век Разума», «эпоха Просвещения»). Просвещение, как Кант уже предупреждал, – это чисто негативное понятие, оно не имеет в виду никакой суммы знаний. И, действительно, для философа было бы странно говорить о сумме знаний, потому что, как вы знаете, философия есть знающее незнание. Знать о том, что ты не знаешь, и есть философия. Это понятие негативное в том смысле, что мыслить можно только самому. И тем самым просвещение означает, как выражался тот же Кант, век совершеннолетия человечества. А что такое совершеннолетие? Это тогда, когда мы не нуждаемся в помочах. Не ходим на помочах и не нуждаемся в том, чтобы нами управлял какой-нибудь внешний авторитет. Достичь состояния, когда ты можешь быть не управляем внешним авторитетом, есть просвещение, или взрослость, понимаемая с точки зрения ума. И в контексте просвещения, понимаемого таким образом, употребляется словосочетание «пользоваться собственным умом».

Давайте теперь подумаем, что это значит – пользоваться собственным умом? Что здесь содержится? Значит, мы должны мыслить, пользуясь собственным умом. По меньшей мере это означает, что мышлением не называется кусок рассуждения, в котором встречаются мыслеподобные образования. Я могу, скажем, употреблять суждения, термины, понятия, умозаключения – все это называют мышлением. Причем тот человек, который, солгав, ссылается на то, что он боялся, он ведь, говоря об этом, пользуется как будто бы мышлением. Он мыслит – он приводит какие-то соображения, доводы, аргументы. Но тогда словосочетание «собственный ум» исключает, чтобы мы считали это мышлением. Следовательно все это – мыслеподобие, это не мышление, хотя там есть все элементы мышления. Есть доводы, аргументы, умозаключения, основания. Ведь лгун обосновывает свою ложь. Я вообще многое могу обосновать. Я могу ограбить человека и обосновать, почему я его ограбил. И в этом обосновании будут фигурировать какие-то части нашего сознания, похожие на акты мысли. Но все-таки почему-то сказано «пользуйся собственным умом». Тогда зададим себе вопрос иначе. Можно ли мыслить, не пользуясь собственным умом? Является ли мышлением то, когда не пользуются собственным умом? Все те случаи, которые я перечислил, они как раз и характеризуются тем, что человек не пользуется собственным умом. А что здесь собственный ум? Собственный ум есть та тяжелая точка, которую нельзя изменить и которую нельзя заставить быть иной, чем она есть в тот момент, когда. Это – мышление. Это и есть собственный ум. Не только собственный ум, но еще и ум, предстающий собственнолично, своим собственным лицом, не посланниками, не посредниками, не гонцами, а собственнолично. Сам. Тогда обратим внимание на то, что странным образом мы ведь собственным умом человека (Декарт называл это естественным светом) называем нечто, что не мы сами создали. Значит, у человеческого существа в отличие от существ Пуанкаре есть собственность, и собственность такая, которую он не сам создал, а которая ему дана в дар. Этот дар, достояние, мы называем талантом, который есть у всех. То есть, во-первых, никто собственного ума не создавал, во-вторых, у всех есть собственный ум, в-третьих, не все пользуются собственным умом, как выражались раньше, зарывают свой талант в землю.

Конечно же, нужно обладать талантом увидеть то, что увидел Декарт, когда сказал: «Теперь – не может». Или когда Кант говорил регулярно, что в момент, когда человек лжет, оценка этого как лжи абсолютна, не соотносима ни с какими обстоятельствами и ответственность неделимым образом вменяема тому, кто лжет, вменяема в момент тогда, когда.

И это – философский талант, поскольку это разыгралось в терминах философии. Но он же, этот талант, может быть совершенно другим. Явно, конечно, у Волошина есть талант, когда он вдруг, совершенно ничего не понимая (если у него спросить, не объяснил бы), пишет: «Быть вспаханной землей, и долго ждать, что вот в меня сойдет, во мне распнется слово», точно ощутив ситуацию самого рождения слова. Оно рождается только во «вспаханной земле» и рождается «распнутое». И нужно ждать. То есть это приходит как дар, и можно быть только достойным его или недостойным.

Значит, я сказал: достояние, дар, талант, и вместо слова «талант» я могу теперь употребить другое слово, совершенно эквивалентное, но тянущее за собой совершенно другую цепь ассоциаций, проблем, открывающее совсем другой путь, по которому может пойти ваше размышление.

Это слово – «личность». Это и есть тяжелая точка, то, что мы в человеке называем личностью, или безусловным достоинством личности, которое имеет бесконечную ценность. Тем самым, конечно, оно не является никакой ценностью, потому что обозначить нечто как бесконечно ценное – значит отказаться оценивать это, соотносить с какими-либо антропологическими, практическими или другими потребностями человека или культуры. Когда мы берем не соотносительно, мы говорим – «бесконечно ценно».

Что бесконечно ценно? Как нам это тяжелое ядро, о котором я говорил, переиначить в терминах личности? Вспомните, как я говорил, что ничего нельзя предположить, ничего нельзя вымыслить, нельзя себе представить, нельзя получить умственным действием. Все эти «нельзя» означают: нельзя восполнить или заменить некоторый акт, который может быть только сам и единичным образом в отдельном человеке, который в силу этого акта есть личность, опыт которой (поскольку его нельзя восполнить никаким самым мощным умом, нельзя изменить, нельзя отменить) имеет незаменимую, или бесконечную, ценность. Он (опыт) есть в моральной сфере то, что мы называем достоинством личности. Я сказал, что лицо, или достоинство личности, есть бесконечно ценный опыт. Почему? Да потому что мы заранее никогда, ни из какой возможной точки не можем увидеть то, что там может произойти. А если произошло, мы не можем отменить, не можем заменить, и только сама личность может это дальше развивать. В этом смысле она одна, в одиночестве, перед миром, потому что в силу тех законов, о которых я говорил, вместо нее или в помощь ей, коллегиально с нею, никто и ничто не может работать. Более того, эта точка тем более важна, что личность – это человек, который не может сослаться на то, что что-то со временем сделается – я сейчас здесь подожду, а со временем это сделается (изменятся обстоятельства, кто-то что-то сделает, и это сделается со временем). Тогда он перестает быть личностью, тогда исчезает эта тяжелая точка, а вместе с ней исчезает и то, что могло случиться в мире. Я сказал бы так: когда случается удар какого-то впечатления, в ответ на который человек осуществляет этот незаместимый акт, в этом миге весь мир как бы находится в сдвиге и склонении, но склонение проходит через меня в каждой такой тяжелой точке. И если я не осуществляю личностный акт, то через меня же этот мир уйдет в небытие. И в нем никогда не будет чего-то, что могло бы быть, и это невозместимо никаким социальным сотрудничеством, или, проще, невозместимо никаким временем. Я снова здесь ввожу (пока намеком) тему времени, которая частично у меня постоянно фигурирует, потом мне специально и отдельно нужно будет о ней говорить.

Но вернемся снова, завоевав еще один срез для этой нашей тяжелой точки, именно личностный срез, – вернемся снова к сути дела, то есть к мысли, к мышлению. Дело в том, что, когда мы имеем дело с мыслью, пока весьма условно обозначенной нами словами «собственный ум», мы должны понимать, что мы имеем дело с чем-то, что есть само или его нет; но если есть, есть само, и это невербально. Я говорю о некоем невербальном акте, который мы сами можем описывать, но это будет не то, что он сам. Например, если я сейчас опишу это как мышление, это будет вербальное описание того живого акта, который в действительности есть лишь в момент тогда, когда. А мы всегда отождествляем некий невербальный акт с вербальным его описанием. Оно как бы параллельно самому акту. Скажем, в момент, если я действительно помыслил, я не могу не думать, что это именно так, как думаю. Я ведь в такого рода акте отдаю себе отчет (или могу хотеть сообщить его другим) – я создаю вербальную копию этого акта и впредь пользуюсь ею. Но это только вербальная копия. Она не обладает признаком «сам». Например – самому понимать. Я приведу фразу Декарта: «Чтобы знать, что такое мышление и сомнение, нужно самому мыслить и сомневаться». Это не просто психологический или педагогический рецепт, который мы очень часть слышим: сделай что-то сам или думай сам. Нет! Здесь за простыми и обыденными словами скрывается фундаментальное утверждение: или живьем мысль или в ее вербальной копии. Даже самоописание мысли является вербальной копией мысли, а не ею самой. Это такого рода невербальный корень, который лежит не только в основе мышления, но и в основе того, что мы называем личностью. Почему мы личность выделяем как специфический феномен, в том числе в этике и культуре? И если я способен пользоваться собственным умом, то с этим своим умом я нахожусь везде там, где находится предмет, о котором я способен подумать своим собственным умом. Сложная фраза! То есть там – я же!

Фраза не только сложная, она и мистическая. Я сейчас выхожу к тому действительному переживанию, содержащемуся во всяком нашем существенном (или фундаментальном) мышлении, которое, поскольку люди его переживали и поскольку оно не поддается анализу, обозначается как мистическое переживание. Под мистическим переживанием в самом расхожем виде имеют в виду переживание слияния с миром, слияния с другим человеком, с любимой, слияние с Богом; в мистическом переживании человек способен сказать: «Я – Бог», «Я – растение», «Я – тот, кого я люблю» и так далее. У людей, мистически одаренных, наличие такого рода состояний может выливаться в весьма наглядные образы воображения и рождать целые миры, которые потом описываются в антропософии, в мистических философиях. Скажем, Блейк описывал являвшиеся ему (наглядно являвшиеся ему) видения, духи или Сведенборг описывал свои приключения. Стоит только не думать о тех условиях, в которых психика и сознание производят такого рода представления, как мы получаем, казалось бы, чисто мистическую картину, в которой содержатся какие-то якобы содержательные представления о таких вещах, о которых мы не можем знать никаким нормальным образом (да и ненормальным тоже), то есть не можем знать путем мышления. Что происходит на звездах, что происходит в других мирах?

В действительности я сейчас отвлекаюсь от мистической экзальтации, которая есть лишь ответвление того, о чем я хочу сказать, а хочу указать лишь на следующую вещь: то существо, которое обладает собственным умом и может им пользоваться в отличие от существ Пуанкаре (еще можно так отличить человека от существ Пуанкаре – человек есть существо, обладающее собственным умом), тем самым находится еще в одном дополнительном измерении, в котором не находится никакое другое существо – ни животные, ни гипотетические существа Пуакаре. Оно находится в измерении незнаемого. Подумайте над тем, что незнаемое существует только для человека из всех известных нам существ (мы других существ не знаем). Когда я говорил, что нельзя что-то иметь, нельзя иметь мысль и впредь жить, имея ее, а в нее все время нужно впадать заново, то я тем самым сказал фактически, что мысль существует в измерении незнаемого.

Мысль, которая в строках поэта Максимилиана Волошина, – она точная; как выразился бы другой поэт, Эзра Паунд, в ней невидимое определено точно. А ведь сами слова – «невидимое» и «определить его точно» – взаимоисключающие. Казалось бы, мы точно определяем только видимое. Нет, невидимое определено точно. Формирующая идея (или форма) построена настолько точно, что она способна сама рождать то, чего я не вижу и не понимаю заранее, а что могу только увидеть, двигаясь в том, чего я не знаю. Я говорю – нужно прийти в движение. Разумеется, это не любое произвольное хаотическое движение, а нужно прийти в движение в незнаемом, имея точные определения. Бергман, устраивая магическую точку, точно определяет ее, представления не имея о том, как она в действительности действует, и что за силы участвуют в том, чтобы она подействовала, и как все это слагается и координируется. Ничего этого он не знает. Но, может быть, именно потому, что не знает, есть пространство, в котором может случиться мысль, в том числе потому, что мы знаем – из того, что мы знаем, получить больше, чем мы знаем, невозможно. Из знаемого мы никогда не получим ничего нового. А в незнаемом, двигаясь в незнаемое, в невидимое, мы можем получить новое и узнать его как таковое, то есть узнать его как мысль, потому что поле незнаемого очерчено бесконечными потенциями символов, символических вещественных образований. В данном случае, скажем, некая точка, называемая магической в театре, на сцене, есть символ. Но это символ не в смысле нашей рассудочной аналогии с чем-то, например, когда белое для нас является символом невинности, то это аллегория. Речь же идет о живых вещественных образованиях, которые точно очерчивают то, чего очертить, казалось бы, принципиально невозможно, а именно бесконечное.

Имея преднапряженность бесконечности, мы можем узнавать что-то новое. Повторяю, имея преднапряженность бесконечности, то есть поле символов, напряженное потенциями символов (а линии этого поля источаются, исходят из этих потенций), мы располагаем шансом, вероятностью того, что впереди нас родится новая мысль. А это именно рождение, поскольку согласно известному парадоксу, который знали еще древние, из мысли мысль не вытекает. В мысли нужно пребывать усилием энное время. Тогда это означает (и вспомним о странном собственном уме, который не мы создали), что в фундаментальном смысле слова мышление не есть способность человека, а есть способность и состояние такого рода полей, и мы можем «быть в мысли», а не – «мне пришла в голову мысль». Обычно говорят так: мы анализируем предметы, соотнося актами сознания элементы изображения по отдельности с каждым элементом предмета и устанавливая соответствие между ними. Повторяю, мы актом мысли устанавливаем осознанные соотношения между каждым элементом изображения, или описания, и каждым элементом предмета. В действительности познание таким образом не совершается. Более того, именно здесь как раз заключается опасность, или пропасть, дурной бесконечности: это описание может бесконечно детализироваться, так никогда и не доходя до мысли. Скажем, Герман Вейль, в этих случаях говорил, что мы проникаем в действительность (в математическую действительность в данном случае) не сознательным соотнесением каждого элемента картины с соответствующим элементом действительности, а символическими конструкциями. Он имел в виду не символы (например число «π») как знаки, которые пишутся на бумаге, не то, что само число (например двойку) можно рассматривать как символическую запись. Нет, он имел в виду другое. Он имел в виду внесение таких вещей, называемых им символами, которые содержат большее, чем каждый в отдельности элемент картины, и которые не получаются перечислением состава картины, а являются свободным творением человека (или свободой его собственного ума). Потенции таких символов бесконечны. И в каком-то смысле число в математике может считаться метафорой сознания. В каком? А в том смысле, что в нем (то есть числе) в овеществленном виде сознание содержит некую информацию о самом себе, ту, которую оно не может развернуть в последовательность, поскольку это бесконечно, но эффект бесконечности закреплен уже в этой метафоре, которая соединяет непройденные части целого, соединяет разнородные, в единстве своем нами не представимые, разрозненные части. Метафора как соединение несвязного, разнородного. Что такое несвязное, разнородное? Это все то, что не находится в наших связях, уже привычных, связях наших категорий, в связях того, что мы знаем (что мы уже увязали как-то). Двигаясь по этим связям, мы не можем найти новое. А в символах, если мы можем их внести в действительность, уже содержатся ресурсы того, что в нашем мышлении могут возникать сцепления нового. Поле, в котором это происходит, есть поле усилия мысли пребывать самой собой, и это именно усилие, поскольку естественным образом мысль сама по себе не пребывает во времени, а рассеивается. Потому Декарт говорит: «В мысли нужно пребыть некоторое время».

Заключая, можно сказать так: символы есть символы сознания. Сознание – это не знание, это – со-знание, это то, в чем мы знаем нечто другое, не зная того, в чем мы это знаем; это нечто, что сопровождает знание и в чем будет знание и только там будет, а в другом месте не будет, но что (то есть это нечто) при этом мы не знаем. Мы не можем со-знание, то есть частицу «со-» в самом со-знании превратить в объект. И это есть то самое дополнительное измерение незнаемого, невидимого, ибо мы не видим сознания. Мы видим содержание сознания, но мы никогда не видим сознание.

И в этом смысле движение в незнаемом есть движение в измерении сознания, некоторого такого сознания, которое не есть наше эмпирическое сознание, а есть нечто, совмещенное с существованием, с бытием. Если это так и сознание есть то, чего мы не знаем, то оно нечто такое, что есть у нас только тогда, когда, в тот момент, когда оно есть. Оно есть только в деятельности, живьем, подобно тому что мы называем собственным умом.

Ощущение же некой еще только делаемой жизни (но такой, делание которой есть мое присутствие) есть мистическое ощущение, то ощущение, которое реально переживается в мышлении, которое в наших описаниях мы иначе не можем назвать и называем мистическим. Когда человек говорит, что если поймут то, что я понимаю тогда, когда действительно думаю (и не могу думать иначе, чем так, как думаю), то там, где понимают, там есть и я (в том числе в моей любимой, в том числе на Солнце, если на Солнце кто-то это будет совершать). Вот что такое в действительности мистическое переживание. Другими словами, мистическое переживание пользуется потенциалом бесконечности, заключенном в символах. В данном случае то «Я», о котором я говорю, есть тоже символическое образование, и это «Я» везде там, где будут это думать. Поэтому «Я» сейчас здесь и на Сириусе, если на Сириусе, думают это. Поэтому на этой базе возможна мистическая экзальтация, которая выражается известными признаками и которая, естественно, не совпадает со своими исходными точками. А исходная точка – это живое ощущение некоторой непрожитой, еще не сделанной жизни, но сейчас проживаемой, жизни в связи всего живого. Потому что в фундаментальном смысле слова акт жизни … (…)


  1. Волошин Максимилиан. ”Быть черною землей. Раскрыв покорно грудь…” в сб.: “Жизнь – бесконечное познание”. М., 1995, с. 25.