Не представляю себе философию без рыцарей чести и человеческого достоинства.

Всё остальное — слова.

Мераб Мамардашвили

Мераб Мамардашвили

Беседы о мышлении: Беседа восемнадцатая      

Аудио

Мы закончили прошлый раз тем, что попытались рассмотреть то, что я мог бы назвать крупномасштабным, стратегическим характером нашего мышления. Мышление предполагает нашу способность увидеть происходящие события в несколько иных измерениях и в другом масштабе, чем они происходят в некоторой причинной цепи. Иначе говоря, мы тем самым называем мыслью нечто, что связано прежде всего со смыслом, а не с тем, в каком положении мы находимся, занимая то или иное место в причинном ряду, – в причинном ряду действий на нас предметов, событий и наших каузальных реакций на эти события.

В связи с каузальностью наших реакций я показывал, что структура нашего сознания такова, что такого рода каузальность порождает то, что я называл патологией склонностей, прикрывающихся высшим разумом. Я показывал на примере, что в действительности разыгрываются какие-то интересы, предданые нашему сознанию, уже существующие независимо от нашего собственного движения, они переворачиваются в идеологии или в идеологическом зеркале и получают вид чего-то вытекающего из высшего разума, высшего интереса, высшего блага и так далее. В действительности предшествуют склонности, то есть наши естественные склонения к причинной связи наших чувственных интересов, которые я, вслед за Кантом, называл патологией, хотя внешне всё выглядит как вытекающее из высшего разума и обосновывающее, дающее смысл тем самым нашему поведению и бытию здесь, в данный момент.

Но, повторяю, структура времени и структура сознания таковы, что смысл таким образом построить невозможно. Он не строится. Например, я показывал, что задним числом ничто не может получить смысл; я показывал на социальных примерах, что если мы ради высшей справедливости в будущем нарушаем несомненную очевидность, которая бывает только здесь и теперь (другой очевидности не существует), то наше поведение, нарушающее очевидность здесь, никогда не получит смысла прибавлением во времени. Завтрашний день не способен оправдать наше сегодняшнее поведение, так чтобы оно сегодня имело бы смысл; не бывает справедливости потом, она или есть, или ее нет.

Я думаю, что эти абстрактные фразы, которые я сейчас говорю, легко соотносить с нашим реальным и словесным опытом. Ведь мы живем в словесной среде и прекрасно знаем все кристаллизации, сцепления слов, которые вращаются, как прекрасно налаженная машина, и не могут проходить мимо нашего сознания. Все это мы прекрасно знаем. И я как раз все время апеллирую к фонду знания, ассоциаций, в сознании уже присутствующему.

Значит если мы мыслим, то мыслим в некоторых естественных и крупномасштабных единицах. Но я предупреждал, что слово «крупномасштабный» не нужно понимать наглядно и буквально. В действительности для нас это может быть и бывает чаще всего мигом, то есть состоянием, которое нельзя повторить, продлить и тем самым искусственно составить. Поэтому мы вынуждены то, чего не можем продлить и искусственно составить, называть мигом, хотя этот миг в каком-то реальном (или Божественном измерении) может быть целым миром. И поэтому то, что мы называем мигом, мы должны понимать просто как неизмеримое. Наши измерения здесь не годятся и мы должны принимать это как неизмеримое(или безразмерное), естественное, свободное действие.

Главное, конечно, здесь для нас – естественность, а не умственная произвольность и не эмпиричность. Именно в этом пункте, пункте разрыва с эмпирическим я и вводил то, что я называл продуктивным воображением. Это какая-то точка, в которой мы неминуемо начинаем двигаться, если движемся в измерении смысла и понимания, и, разумеется, это воображенное измерение. Вообще человек, как я пояснил уже в самом начале, есть воображенный вид, или человеко-символ. Значит, я закрепляю этот пункт — не-эмпиричность. И мы не-эмпиричность получаем в сравнении с тем, что в глубочайшей реальности уже реализовалось и существует в некотором завершенном образе бытия, то есть не в реальных завершенных событиях, а в завершенном и полном образе бытия. Скажем, я приводил пример с театром и говорил, что чтобы понять, что перед тобой театр, нужно иметь понятие театра, или говорил о том, что ни один предмет, составляющий аппарат зрения, не говорит о том, что эти предметы, или вещи, или элементы — для того, чтобы глаз видел.

Но дело вовсе не в театре или в глазе как таковом, не нужно застревать на этих примерах. И вот почему: вы ведь помните ту параболу Пуанкаре о некоторых существах, которые сокращаются в шагах измерения, или в шагах движения; их меры измерения сокращаются, и поэтому перед ними бесконечность, хотя в действительности они находятся на конечной поверхности. Дело с этими существами Пуанкаре обстоит так: ничто в этом поле измерения не говорит о том, что оно измеряется сокращающимися масштабами, и примеры театра или глаза нужно расширить на то, о чем я сейчас говорю. Даже в чистой физической метафоре, или параболе, самое главное это то, что, сколько бы мы ни разглядывали, ничто из самого поля измерения не говорит о том, что оно измеряется сокращающимися масштабами, и существа Пуанкаре никогда из этого поля не могут узнать о том, что с ними происходит. В каком-то смысле их состояния не есть их состояния, что-то ими играет. Они ведь не могут сказать о себе «я мыслю, я есть». Поэтому в такого рода примерах — театр, глаз или существа Пуанкаре — главный вопрос состоит в том, чего мы не видим стоящим «за» и по каким причинам мы этого не видим.

Я могу брать это и на социально-культурных примерах, например, проиллюстрировать это на наших отношениях с так называемым Западом. Вот мы видим компьютеры, видим великолепную технику, видим демократические институты. Это предметы, вещи. И беда в том, что мы не видим мира, который стоит за этим. Мы не видим того, что то, что у компьютера — это не свойство компьютера, или то, что у демократического института — это не свойство института. Если бы это было бы свойство, демократический институт можно было бы пересадить в Грузию. Но странным образом такие пересадки оказываются невозможными, наше поведение оказывается поведением обезьян, которые в зеркале имитируют жесты (причем имитация полная), слова, акты цивилизованных людей; последние отличаются от имитирующих их обезьян именно тем, чего мы не видим, то есть тем, что стоит за этим. За этим стоит очень разветвленный и глубокий мир сил, являющихся развитостью индивидов, или цивилизованных людей, и стоит мир осмысленных феноменов, которые для нас просто явления (явления, стоящие в причинной связи), а для них — феномены, имеющие смысл . Вот почему я просил не застревать на таких примерах как театр, глаз, – это, так сказать экзотика, а в действительности не экзотика, а более серьезные и в то же время более простые вещи (более общие и важные).

Теперь я пойду дальше, чтобы как-то характеризовать точку продуктивного воображения, но постараюсь это приблизить к нашему опыту в смысле возможности нам самим осуществлять какие-то акты мысли. То есть я в каком-то смысле излагаю, так сказать, прагматическую картину мышления, когда из мышления я беру только то, в чем мы можем участвовать, если решимся.

Начну с того, чего мы не видим. Фактически здесь основной пункт — простой, я сформулирую так: нам в принципе недоступен никакой такой мир (даже если мы имеем о нем обильную информацию), который завершился, закончился и сложился помимо нас и без того чтобы двигаться и разыгрываться на нас. В свое время великолепный филолог Гумбольдт так рассуждал даже о языке. Он строил теорию, которая исходила из того факта, что если бы язык был таким механизмом, который заново не воссоздавался в каждой точке языковой деятельности человека (то есть был бы завершенным и законченным до моего включения в язык), то мы даже не заметили бы действия этого механизма. То есть перед нами был бы язык как театр, и мы смотрели бы на него и не видели бы, что это язык. Мы слышали бы не звуки речи, а физический звук – а это разные вещи: одно дело — услышать звук (а это смысловое образование), а другое дело — реагировать на физический звук, стоящий, как и ты сам, в причинной цепи, в механизме причинного действия.

Значит, никакой такой мир, который сложился бы до нашего движения и завершился бы без нас и помимо нас, нам не был бы доступен. . Даже если бы мы имели о нем информацию (или то, что потенциально является информацией), мы ее не могли бы читать. Более того, эта информация из некоторого другого мира может приходить к нам, лишая нас в то же время того мира, в котором мы могли бы ее держать. И это следующая причина, почему мы ее (то есть информацию) не видели бы, то есть если бы мы ее видели, наш мир разрушился (наш мир таков, что мы не могли бы воспринять информацию о другом мире без того, чтобы наш мир не разрушился бы). Поэтому, наоборот, сохраняя наш мир, мы слепы и не видим информацию, то есть не способны ее извлечь.

Я ведь все время характеризую акты мысли вне психологических категорий, вне категорий свойств, здесь дело ведь явно не в уме или в глупости. Если бы мы были умные, мы бы прочитали информацию, а не читаем информацию — значит глупые. Да, нет. Вы и в простейших психологических структурах можете увидеть, что человек в принципе может не принимать такую очевидность, принятие которой означало бы для него расстаться с образом самого себя, своим identity, – самотождеством, то есть с тем образом, с которым он сцеплен представлением о самом себе и в котором он способен к себе относиться как к некоторой инстанции, достойной уважения. Человек прежде всего хочет уважать себя, но часто в силу идеологических переворачиваний, о которых я говорил, это уважение достигается очень большой ценой. Я сказал, что информация может приходить к нам так, что лишает нас мира, в котором мы могли бы ее держать, то есть такого сцепления, в котором она была бы для нас осмысленна, или может приходить в то время, когда нас может уже не быть; можно умереть раньше того, как придет к тебе смысл твоей собственной жизни, умереть и в физическом смысле слова, и в духовном, нравственном, когда в тебе могут отмереть какие-то чувства. Например, Сван в том примере, который я приводил, был уже нравственно мертв, то есть уже омертвела способность любить, когда к нему по какой-то кривой пришел бы смысл того, что означала его любовь к Одетт (и что там происходило и о чем это происходящее говорило).

Значит, у нас не так уж много времени, чтобы что-то понимать, если в некотором завершенном плане бытия сложившийся смысл происходящего может, прокрутившись через разные пересечения и сцепления, прийти к нам же (или в ту точку, где мы должны были бы быть), единственным, кто мог бы наконец расшифровать этот смысл, а нас уже нет: или мы физически умерли, или в нас умерло напряжение способности и силы производить (в случае любви — не любовь именно к Одетт, а способность и сила любви, то есть возрождение). Люди ведь рискуют не тем, что они могут оказаться на Страшном суде, а рискуют тем, что они могут умереть раньше Страшного суда, то есть раньше того, как открываются (в смысле откровения) смыслы, поэтому в Евангелии и выражено то предупреждение, что настанет время, и это — сейчас.

Чтобы двигаться дальше, нам была бы полезна какая-нибудь метафора. Фактически я говорю, что какая-то кривая вернет нас к сути дела, только вот нас самих не будет, чтобы вкусить этой сути и возродиться в вечно новом. Тот круг, который я рисовал, действительно пересекает нашу поверхность… Помните? Точки даны нам во временной последовательности, хотя в действительности это один акт. Действительно поверхность нашего взгляда, или горизонталь, в которой мы живем, пересекается кругом. И в этом пересечении, в этой точке, вырастает смысл, пройдя последовательность символических ситуаций, событий, похожих на те, какие я приводил (запах сырости в уборной, затем комната дамы в розовом, затем любовь Свана, – все эти впечатления Марселя, героя романа «В поисках утраченного времени»). Где-то они (то есть символические ситуации) сцепляются, но двигаясь в этой последовательности, может оказаться, что эта точка вообще вне нашей жизни — мы умерли, нас нет. Тогда нам понятнее, что значит текст сознания, или продукты произведения продуктивного воображения. Я здесь одинаково пользуюсь терминами «текст сознания», «произведение искусства» (в широком смысле слова «искусство», в том смысле, в котором я говорю, и мысль есть искусство, то есть искусно делаемая вещь, нечто, что можно назвать τεχνη («технэ»), как называли греки) и в этом же ряду я могу поставить другое слово — «живая форма». Глаз является живой формой, театр есть живая форма.

Как связать продуктивное воображение (или тексты сознания, или живые формы) с событиями на нашей поверхности, где идут бесконечные ряды действий, реакций, взаимодействий и так далее? Давайте сделаем такой заход… И мне будет трудно, и вам будет трудно… Но попробуем.

Значит, наша основная мысль состоит в том, что называемое продуктивным воображением (или что то же самое – некоторыми завершенными образами бытия) есть нечто, что как бы инфузируется, вкрапливается в эмпирические данные и амплифицирует их, дополняет и восполняет их тем, чего у них самих как таковых нет, – нечто созданное чтобы испытать. Даже воспринять что-то мы можем только через произведенное нами, через некую производящую матрицу, но тогда, следовательно, воспринятое будет содержать в себе дополнение и усиление. Это, кстати, относится и ко времени и к пространству — мы будем иметь дело с каким-то особым, уплотненным временем. Но пока оставим время в стороне, потому что мы должны к нему еще прийти.

Давайте зацепимся за то, что продуктивное воображение есть нечто преобразующее эмпирические данные, дополняющее, восполняющее их или доводящее их до того, чтобы они были для нас внятны, чтобы они нам что-то говорили. Значит, мы имеем сообщения из других миров или от событий, которые происходят, в том случае, если мы можем превратить это в сообщение. А для этого, конечно, нужно наше движение; движение внутри человека, движение, или сдвиг, сознания есть вообще условие понимания исторических явлений (или событий). Это связано с тем, что в принципе мир, который завершился и закончился без нас, помимо нас и не на нас, нам недоступен. Следовательно, наоборот, мир может стать для нас понятным и внятным, сообщающим что-то тогда, когда мы движемся внутри него, когда то, что происходит, происходит с участием нашего движения.

Попробуем дальше пойти так. В плоскости, <на> которой мы устремлены, как существа Пуанкаре, и которая кажется нам бесконечной, даже настолько бесконечной, что и жизнь нам кажется чем-то непрерываемым смертью в том смысле, что смерть всегда выступает как случайность (кажется нам случайностью), — в этой плоскости в перспективе нашего взгляда что-то случается. Наверное, нам удобней и доступней для расшифровки брать примеры из наших социально-моральных переживаний. Скажем, случилось так, что я струсил в какой-то ситуации, а могло случиться иначе; или случилась измена (любимая изменила), а могло случиться иначе. Что это значит? Это значит, что нужно лишь надеяться или каяться – мы обычно одновременно и надеемся и каемся (и каемся и надеемся) — и ждать достаточно большое время, что случится другое, как если бы мы предполагали, что это большое время есть и мир замер, а мы все время бросаем кости, и когда-нибудь выпадет хорошая для нас цифра. Но наша мысль ведь состоит фактически в том, что мир не ждет.

Если перефразировать слова Блока «И вечный бой! Покой нам только снится», я бы сказал так: «И вечный суд, покой нам только снится». То есть мы вечно находимся в ситуации, в которой как будто бы заново разыгрывается мир: время стоит и ждет, оно достаточно большое, чтобы все время менять или улучшать свой выбор, но блоковские слова и моя перефразировка неслучайны. Это как раз есть та ситуация вечного, бессмысленного вращения и распада нашей души на раздирающих нас крючках надежды. Очень часто бывает так, что фактически не нужно никакой драматической лоботомии, чтобы людей превращать в зомби. Это успешно делается путем завязки вполне человеческой надежды.

Кто-то из писателей заметил, что самое эффективное и наилучшее промывание мозгов — это надежда. Фактически не нужен большой аппарат промывания мозгов, мы сами себе эти мозги промываем тем, что называется надеждой, хотя, может быть, именно поэтому такой аппарат и может существовать, а мы можем его терпеть. Или можем говорить так (тоже уже знакомый вам опыт сознания, нравственный и умственный): вот еще одно последнее исправление, вот еще это уничтожим, а потом … Потом снова каждый раз оказывается еще что-то нужно уничтожить перед этим благостным «потом». И так до бесконечности.

То, что я называю надеждой, можно называть иначе — это некоторая облегчающая моралистика или психологистика: бывает и так, а может быть и иначе, важно иметь достаточно большое время, чтобы случились все возможные события. Или — и я прав, и он прав, и везде есть своя правда, но все почему-то сцеплено так, что вращается в дурной бесконечности. И никто не делает своего дела, все повисают друг на друге, как если бы на нас была наброшена удавка некоторой человечности; мы уже сцеплены друг с другом, скажем, в нарушениях законов, и в левых уловках выживания мы защищали интересы жизни, уже перемигнулись друг с другом: «Ты же понимаешь…». И тут нас можно брать голенькими, действительно, не нужно никакой лоботомии, вполне нами можно управлять.

Эта идея достаточно большого времени, лежащая в основе этого (как будто бы время, мир стоит, а мы бросаем кости), всегда заменяет нам или позволяет нам избегать понимания, которое страшно, потому что страшна ведь не беда; мы от страха беды устраняемся тем, что беда — это случайность и кость в следующий раз выпадет или может выпасть иначе. А понять означало бы понять, что всегда уже поздно, что еще раньше надо было делать, а раньше не сделали.

И фактически (теперь я завязываю это с продуктивным воображением) несозданность ситуации, поддающейся моральному или законно-правовому измерению, оценке, страшнее, чем ситуация, полная злых людей или собственных грехов, которые в принципе поправимы по случаю и по времени. Ведь чем характеризуется ситуация, о которой я говорил, что это некая удавка человечности, наброшенная на нас? А тем, что это не есть созданная ситуация, — не ситуация добра и зла, а осмысленности применения этих различений. Добро или зло? Беззаконие или закон? Но какое же может быть осмысленное применение этих понятий, например, в ситуациях, когда, скажем, глупость и некомпетентность одних имеет гарантом своей вечности понятливость других? Мы всегда «понимаем»: «Ну, ты же понимаешь…» Тогда это же вечно и страшно тем, что мы не создали ситуацию не рая и добра, а ситуацию, в которой осмысленно было бы применять понятия добра и зла или закона и беззакония.

Видите, у меня опять фигурируют слова «созданность ситуации». Это не случайно. Это ведь связано с той абстрактной темой, которую я развивал: сказать, чтобы испытать; создать, чтобы увидеть; понять, чтобы испытать там и тогда, то есть связано с тем, что я называл произведениями, в которых мы мыслим, понимаем, видим, чувствуем. Но чувствуем, понимаем и переживаем определенным образом, то есть когда нечто поддается осмысленному переживанию, а в ситуации, где глупость и некомпетентность одних имеет гарант своей вечности в готовой податливой понятливости других, нельзя осмысленным образом пережить основные нравственные и духовные вещи и явления. Поэтому и существует точка, в которой возникает наше продуктивное воображение, связанное с создаваемостью для – для переживания, для понимания. Она существует в том смысле, что требует от нас признания, что нет времени; она там, где мы сознаем и признаем, что нет времени, нет алиби, нет — приходит в голову французское слово — echappatoire (то есть уловок, клапанов, через которые выхлопываются наши страсти или наши попытки понять, переживания; из нас выпускается пар, а мы остаемся такие же, как и были, потому что есть клапаны, выпускающие этот пар, — клапаны безопасности).

Тем самым, конечно, для существ цейтнота (я сказал – времени нет), а человеческое существо в той мере человечно, в какой оно ведет себя и строит себя как существо цейтнота, – для него, конечно, любая философия есть философия жестокости.

Основное, что нам нужно понять в том, как устроен действительный мир, в котором мы возможны как сознательные существа, это то, что нет времени для того, чтобы работать добавлениями, исправлениями и надеяться на то, что смысл складывается во времени. Я еще несколькими штрихами набросаю отрицательный фон, на котором мы легче будем понимать, чего достигают, что делают и к чему призваны живые формы, или то, что я называл произведениями. Страшнее ситуация, где не созданы основы того, чтобы явления, проявления или события этой ситуации поддавались бы моральному измерению, или мыслительному измерению, или какой-либо другой оценке. Поди, опиши то, что происходит, если кто-то добр, потому что вкусно поел (ведь можно быть добрым, потому что перед этим вкусно поел) или потому, что законопослушен, то есть следуешь букве закона. Описание не полно и не уникально до тех пор, пока у нас нет внутренних причин, чтобы это было именно так, а не иначе. Фактически это и есть ведь основное чудо рациональности в широком смысле этого слова: явление само заключает в себе то, почему оно то, а не иное.

Если это была бы просто проблема выбора, мы тоже не могли бы описать. Если я выбрал добро, скажем, или потому что я вкусно поел, или потому что я боюсь нарушить закон (то есть страх нарушения закона сильнее во побуждения сделать зло)то я не исключил, что в следующий момент я не выберу зло. И это радикально отличается от того, что философы по традиции называют крещением воли, различающей добро и зло, а не выбирающей между добром и злом, то есть важен факт различения добра и зла, а не эмпирический акт выбора добра в данный момент, потому что он может произойти по самым разным мотивам. И нельзя никоим образом исключить, что в следующий момент игра мотивов не приведет к тому, что тот же самый персонаж, который перед этим выбирал добро, выберет зло. То есть во всех случаях речь идет о ясности сознания в человеческой ответственности.

А ответственность там, где есть весть, или совесть. Совесть – это то, что приставлено к вести, это соприсутствие вести, или сообщению. А оно в тотальности своего смысла создается разом, оно есть сразу, – повторяю, в некотором завершенном плане бытия, с которым мы связаны, можем быть, только в нашем напряженном сцеплении с воображением или с образами, например с образом Христа, если угодно.

Я говорил о том, что я хочу набросать отрицательный фон. Сообщение (или весть), может приходить в такой мой мир, где я не могу его держать (то есть извлечь тем самым это сообщение), или тогда, когда меня уже нет. Поэтому другим штрихом этого фона я приведу то, что прекрасно знал и Платон и почти с маниакальной настойчивостью повторяли восточные мудрецы (я имею в виду буддистов прежде всего): если незнающий, то есть тот, кто не из внутреннего действует, сделает что-то великое и доброе, оно не устоит и разрушится, или, как на Востоке выражались, не пригодится в другом мире. На этом отрицательном фоне мы имеем некую цепь действий и противодействий, как бы разделенных и не встречающихся друг с другом. Ну, например, я не встретился со смыслом событий, происшедших со мной самим, хотя бы потому, что умер до того, как круг пересек еще раз эту самую поверхность.

Понимаете, я сталкиваюсь с фундаментальными трудностями разговора об этом, трудностями, которые делают понятным, почему существуют мифы, то есть метафоры и символы просто признак нашего бессилия прямо понимать то, что надобно понимать. И мы кусочек понимания завоевываем какой-то метафорой или сказкой, параболой, притчей. Скажем, если я сейчас заговорю на языке многократных рождений душ или на языке метемпсихоза, все станет квазипонятным, потому что, во-первых, существует такой миф о том, что души рождаются в других рождениях или других телах, притом это наглядная иллюстрация: мы наглядно в этой метафоре понимаем, что поскольку рождение в другой душе связано с отсутствием памяти о предшествующем рождении, тем самым высказана мысль, что душа одного рождения непроницаема для самой же себя другого рождения. То же самое я высказал, говоря о том, что смысл может прийти ко мне в той точке, где я должен быть, а меня там нет. Но в этой древней метафоре что-то станет понятнее. Я повторяю: на прямом философском языке я иногда просто беспомощен — особенно вслух – говорить такие вещи. Да и не только вслух, это и прописать невозможно.

И Платон справедливо говорил, что о действительных мыслях даже не стоит и мечтать написать. Иногда, может быть, в ситуации диалога в силу самого напряжения диалога (диалога в смысле устного обмена между людьми) может проскочить искра понимания и смысла. Это эффект реального присутствия и напряжения, возникающего в этом силовом поле, невозместимом никаким усилием мысли. Во всяком случае, мы должны пытаться или косвенно, или прямо понимать, что не сделанное в этом мире – а добро, сделанное не по внутренней причине, есть несделанное добро – не знает своего следствия в другом мире. И наоборот: следствие в другом мире не помнит себя в предшествующем; что-то с ним там случается, и оно никогда не поймет этого, потому что не помнит себя в предшествующем мире. Заменим слово «мир» на «предшествующие встречи». В предшествующих встречах мы не работали, не думали, не создавали напряженного ожидания, в котором мы не полагаемся на время, – и тогда ничего не понимаем. Значит, мы завоевали еще один штришок: то, что я называю живыми формами, или текстами воображения, есть способы и формы какого-то напряженного ожидания.

И делаем следующий шаг. Если эта напряженность ожидания связана с сознанием, что нет времени, то ясно проступает для нас и то, что это связано с тем, что сознание отсутствия времени есть и сознание того, что в жизненных историях, в реальных жизненных историях, ничто никогда не завершается. Поэтому, кстати, мысль и искусство смотрят всегда изнутри, а не извне. Во внешней истории, которая описывается в причинных терминах, никогда ничто не завершается. Нет, как я говорил в прошлый раз, начал, нет и концов.

Сван бесконечно ждал бы завершения своей истории с Одетт, завершения в жизни, – бесконечно ждал бы, потому что это завершение в жизни невозможно. В то же время Сван не проходит крещение волей в том смысле, что он не создает текста, в котором он овладел бы собой, и овладел бы собой посредством и в терминах воображенного образа бытия, потому что завершаемые смыслы и человеческие исполнения обязательно предполагают и измерение воображения, – измерение некоторых полных и завершенных образов, которые возмещают неполноту и незавершенность (или никогда-не-завершенность) эмпирических событий.

Иначе говоря, в основе того, что существует вообще такая вещь, как человеческое творчество, или созидание (а когда я говорю «произведение», я тем самым говорю о некоторых актах творения), лежит фундаментальная незавершенность действительности или даже незавершимость действительности, если брать ее отдельно от участия в ней же произведений (или участия в ней же искусства). То есть люди, обращающиеся к воображению, одновременно есть агенты жизни, – это смешанные существа. Но противоположность между эмпирической жизнью и жизнью истинной, или реальной, есть всегда. Она означает, что человек как исполняющее, или реализующее, себя существо в принципе невоплотим в реальном эмпирическом пространстве и времени. Наше воображение восполняет эмпирические данные.

Ну, скажем так: вместо того чтобы ждать эмпирического завершения событий в текущей жизни, я обращаюсь к некоторому полному тексту. Ведь можно не дожить до встречи со смыслом собственной жизни, не встретить человека, который мне родной, или книгу, которая моя. В ней написаны мысли, которые мои; неважно, что они написаны другим, здесь проблемы собственности не существует. И я ведь могу в силу эмпирической бесконечности и незавершенности всех событий в мире и конкретной жизни никогда не встретиться с тем, что мое. Мы ведь не читаем всех книг, мы конечные существа: в конечное время можем пройти только конечный ряд обстоятельств. Мы не читаем всех книг, и мы не встречаемся со всеми людьми, а среди них может быть то единственное, что мне нужно, – там, где я никогда не буду, и у того, с кем я никогда не встречусь.

Еще Бодлер восклицал «Ô toi que j’eusse aimée!» – «О ты, которую я мог бы любить!» И он же восклицал: «О, никогда не выскочить из числа и существ!» Расшифруйте эту фразу, ведь только тогда интересно читать, когда мы научаемся слышать сразу все смыслы, а не слова, пусть даже красивые. Скажем, «выскочить из числа и существ». Ведь все численно раздроблено так, что я не могу пройти этот численный ряд — вот что Бодлер называет числом в строке, которую я процитировал. И из существ – не выскочить, потому что все замкнуто в видимых нами границах существа, которое отделено от нас непроницаемыми границами своего дискретного тела и своего чувствительного аппарата. С тем, что нам нужно, мы можем встречаться только в существах, а их много, и мы не можем эмпирически в силу нашей конечности все их перебрать, и к тому же не можем пройти эти чувственные границы, а там лежит то, что мое. «О, никогда не выскочить из числа и существ!» – «Ah! ne jamais sortir des Nombres et des Êtres!»

Более того, в силу эмпирических же причин, в эмпирическом же смысле можем, даже встретив, не узнать. Не признать в момент! В тот момент в нас не присутствовали силы, которые и нужны для этого признавания, мы не были в полном составе своего существа — тысяча эмпирических причин! Не можем встретить, и даже встретив, можем не узнать. А это одно из самых страшных человеческих переживаний. Скажем, не узнать героя. Или не узнать Христа. В момент, поскольку существует некая одновременность события и сознания его наблюдения, мы можем не узнать.

То что я называю полным текстом, или продуктом воображения, есть то, что способно создавать духовные эквиваленты для такого рода случаев, то есть обеспечивать нашу независимость от эмпирической событийности: встретил или не встретил, узнал или не признал – эмпирически. То, что я никогда не встречу, я могу встретить через полный текст. Эти устройства, являющиеся продуктами воображения, спасают нас от зависимости от эмпирического случания или неслучания: встречи, узнавания.. Чтобы узнать, нужно построить текст. Скажем, можно никогда эмпирически не застать свою любимую в несомненной ситуации измены и можно узнать об измене, раскрутив ее в построение словесного художественного изображения. Там можно узнать.

Я как-то, когда читал лекцию о Прусте, приводил пример, но брал его частично из Пруста, а частично из Набокова (не помню, из какого романа), такой вот ситуации, где есть вариантность и полная произвольность описания эмпирической действительности. (Почему я пишу, например: «Он встал и пошел направо». Почему именно направо? И почему это нужно описывать? Он с таким же успехом мог пойти налево, мог пойти прямо.) Так вот замена этого текстом, который есть организация другого рода, во-первых, спасает нас от случайностей повторения эмпирических событий в изображении, а во-вторых, если мы следуем законам смыслового сцепления текста, доводящего до конца, до полноты выражения жизни, позволяет понять то, для чего мы никогда не получили бы эмпирическую информацию, или эмпирический факт. Вот так, просто разыгрывая возможную жизнь в продукции художественного воображения (то есть в письме) можно узнать с полной несомненностью, что у жены есть любовник – герой, о котором говорит Набоков.

Повторяю, точка, от которой мы отсчитываем воображение, заменяет нам случайность эмпирической пережитости или непережитости чего-то, то есть фактически мы отсчитываем от нашей конечности. Произведение есть продукт нашей конечности или сознание нашей конечности, и оно же есть восполнение и лечение нашей конечности. Мы ведь, как я говорил, не везде, не всегда. Когда мы говорим, что мы чего-то не знаем, то это просто парафраз того, что мы не везде и не всегда. Не всегда можем соприкасаться со всем, нам нужным, и, более того, как я уже говорил, по отношению к тому, что вошло в круг нашей конечности — вот мы встретились — мы можем в момент этой встречи не оказаться в полном составе своего существа и сил, чтобы узнать и понять. В этом и состоит роль текстов, или, выражусь иначе, – смыслосхем, как порождающих структур независимо от эмпирических причинений или прихождения в реальный контакт с событием или фактом.

То, что я назвал произведением, или то, что создается для того, чтобы испытать, пережить, есть запись движения сознания, – движения как условия понимания нами исторических явлений. Я же говорил, что все, что завершилось без нас и до нас, есть непроницаемый для нас мир, сложный механизм которого даже не может быть нами замечен. Движение в человеке есть предусловие всего. И текст есть запись этого движения; записав его, мы можем создавать матрицу, чтобы испытать то, что мы никогда эмпирически не испытали бы, потому что мы конечны и не можем со всем встречаться (мы не везде, не всегда, – не всегда в полном составе и так далее).

Это, кстати, объясняет очень многие явления в так называемой модернистской литературе XX века. В действительности то, что называется модернизмом, является просто процессом, в котором наконец-то в чистом виде, разорвав иллюзии наглядности и реализма изображения, выступили продуктивные, или производящие, черты произведения. Ведь я сказал: произведение есть производящее произведение. Так вот, это выступило в чистом виде и выступило прежде всего со стороны одного основного условия: какие бы ни существовали уже налаженные машины текста (скажем, мы мыслим, начиная от эмпирических данных и идем последовательно, или мы все время начинаем с печки), всегда есть готовый мир, в котором задана иерархия и последовательность нашего движения, – задана собственным строением этого мира, данным в знании, или культуре. Но условием понимания является только то, что начинается после собственного движения человека. Что это значит в примерах модернистской литературы, о которой я говорил?

Например, берем Пруста. Все начинается: я просыпаюсь и собираю нити дней и часов, то есть начинается с человека, движение которого предшествует воссозданию мира, в котором этот человек живет. У просыпающегося героя нет даже имени. И все движение романа есть то, что отсчитывается и держится на ритме этого собственного сдвига, или .движения, сознания.

Беру другой пример. Ну, скажем, одним из интересных авторов, начавших введение в ткань художественного повествования документальных монтажей и прочего (журналистики), является Оруэлл – автор известной антиутопии «1984 год» (кроме этого романа, он написал, например «Animal Farm» – «Скотный двор»). У него есть прекрасная книжка, сборник репортажей (впрочем, даже не сборник, а вполне самостоятельная книга) об Испании (он был журналистом во время гражданской войны в Испании). И у Оруэлла была типичность, характерная для всего XX. Эта идея – скажем, эту идею вы встретите у Дос Пасоса в его романе <…>, у Нормана Мейлера, и у многих других – парадоксальна. Он говорит о превращении политического текста в искусство. Это то же самое, что сказать о превращении художественного текста в искусство, что есть контрадикция в терминах, то есть противоречиво.

Но я поясню. Политический текст есть готовая машина, в которой я, как человек, совершающий акт политического мышления, включаюсь. Там заданы уже все связки существующего на данный момент политического знания. Но оно не годится, если не превращается в искусство. В каком смысле слова? Если не вносится «Я» и с него не начинается движение в сознании индивида (его движение) до и независимо от любой предсуществующей машины или картины мира. Скажем, Оруэлл с помощью документальных свидетельств хотел сбить налаженную машину политического текста, тем самым превращая ее в искусство и тем самым оживляя свое политическое мышление, впервые делая его понимающим происходящее. Он был среди очень немногих людей, которые понимали, что происходило в Испании. А в Испании врали и коммунисты, и франкисты, – все было набито ложью. Оруэлл очень иронично выражался о великих сражениях, которые никогда не произошли в действительности, а лишь на страницах прессы, или о тех, которые произошли и о которых никто ничего не знает – о них ничего не было написано. Он «купил» тем самым вещь, которую никак иначе не «купишь». Оруэлл был одним из немногих, кто увидел черты нового прекрасного мира (я обыгрываю сейчас название антиутопического романа другого автора – Хаксли) там, где другие ничего не видели. Как он этого достиг? Не потому, что он был умный или глупый, талантливый или неталантливый. Он двинулся и стал отсчитывать от своего движения.

Приведу другой пример из Антонена Арто, художественный акт которого совершался собственной жизнью; он плотью и кровью платил за то, чтобы соединить мысль со своей плотью. А мысль есть мысль, только соединенная с плотью. На себе. Она у него никак не соединялась. Не связывать содержание понятий и слов посредством проложенных дорожек в готовой машине мысли, а ответить движением, или, как выражается сам Арто, притязанием души. Есть какое-то существование, мое, уникальное существование, которое хочет себя выразить. Все, что описано и готово до него, делает это существование лишним, избыточным, а оно есть. Что же оно значит? Арто двинулся от этого. И он как бы парадоксальным образом описывает свою неспособность мыслить, но описывает это так, что эта неспособность мыслить и есть акт его собственного мышления, действительно осуществляемого.

Или, например, Луи-Фердинанд Селин. Он, к сожалению, мало известен, тем более на русском языке. Когда еще думали, что с Селином можно кокетничать в антиимпериалистической и антикапиталистической борьбе, напечатали где-то в двадцать девятом или тридцатом году в одном из журналов его роман «Путешествие на край ночи» в довольно плохом переводе, который никакого представления о Селине не дает. Если перечислять гениальные романа века… Вы прекрасно понимаете, что такая классификация достаточно субъективна и отдает снобизмом, как и всякое употребление терминов «два самых гениальных романа», «пятерка лучших писателей», но есть что-то действительное за такого рода фразами. Если из французской литературы брать два гениальных романа века, то это будут, конечно, романы Пруста и Селина. И вот интересно, что для Селина акт письма есть акт выражения, как он сам говорил, жизни как затянувшейся агонии. Почему? А потому, что человек соотнесен с высшими ценностями (я сейчас очень примитивно выражаюсь, чтобы другая мысль была более доступна), и ценности эти живы, если они соответствуют и возникают на волне внутреннего движения человека, предпринимаемого на свой собственный риск. Но если это так, то тогда возникает проблема: действительная жизнь в строгом смысле невозможна. Я сказал ведь, что мы конечны, мы можем не встретиться с тем, что есть, встретиться в неподходящий момент. Помните, в самом начале наших бесед я рассказывал о том, что можно прийти на свидание полным любовных чувств и оказаться неуместным. Люди, друг для друга созданные, проходят в такой момент мимо друг друга. Или когда я совершенно невинно – а всякое желание и страсть реализовать, осуществить себя, исполнить полноту жизни в себе, в исходном своем пункте невинно — вдруг, в силу неготовности другого человека, которого я ценю и люблю, или в силу того, что он оказался в это время на другом витке спирали, несу боль и обиду, реальную боль и обиду. И ничего нельзя исполнить. В строгом смысле смысле жизнь невозможна, то есть истинная жизнь в строгом смысле слова невозможна. Мы имеем дело здесь как бы с возможной невозможностью или с невозможной возможностью.