Не представляю себе философию без рыцарей чести и человеческого достоинства.

Всё остальное — слова.

Мераб Мамардашвили

Мераб Мамардашвили

Беседы о мышлении: Беседа двадцатая      

Аудио

Я выделил какую-то одновременность особого рода, одновременность «Я» с неким созидающим, или создающим, началом, в отличие от того, что мы представляем мир как-то протяженным: где-то было начало, потом была история, она проходила разные этапы. Мы можем думать или не думать, что мы увенчиваем историю и что мы самые умные, – это уже неважно, факт то, что мы обычно помещаем себя в какую-то точку, которая следует за многими другими, бывшими после начала, после творения мира, если угодно. Но мы построили наше размышление иначе, пользуясь термином «здесь и теперь», и, пользуясь этим термином, мы фактически пришли к выводу, что все сейчас. Весь мир как бы заново творится в каждой точке; именно в той точке, в которой я нахожусь, я одновремен с некоторым созидающим актом. Я пользуюсь здесь термином «одновременность» потому, что с языком у нас всегда обстоит дело плохо, и у нас есть те слова, какие есть. Как говорят французы, on à les amours qu’on à, у нас есть те любви, какие есть, извините нас за немногое. Так и слова. И то, что я называю «одновременность», – это не имеет отношение к тому, что «одновременно» или «разновременно», то есть к «последовательности». Что я имею в виду?

Под одновременностью мы обычно имеем в виду некоторый момент времени, одинаковый, один для разных точек пространства и для разных расстояний. В какой-то один момент времени во многих и разных местах пространства, на разных расстояниях происходят какие-то вещи. Или, наоборот, если мы берем в последовательности, то можем одно и то же пространственное место, или пространственную точку, взять в следующий момент и рассматривать ее как последовательную самой себе, если она изменилась или мы изменились относительно ее. А в том, что я называю одновременностью, я фактически говорю о том, что есть какое-то сечение мира, в котором наше сознание как бы стоит. Обычно ведь наше сознание течет. Вот, вообразите себе, что все остальное течет, а сознание стоит. И это как раз та точка, о которой я уже говорил, что там нет времени – оно сжато. В каком смысле оно сжато? Помните, я призывал вас представить, что вы испытываете или воображаете себе шансы своей жизни: сегодня мне плохо, я надеюсь, что завтра мне будет хорошо, то есть я несколько раз выбрасываю кость в предположении, что есть время. Что значит есть время? Что мир как будто ждет. Он ждет, повторяясь, повторяя свои условия, и в этом мире меняется только то, какие выборы я делаю: сегодня я сделал плохой выбор, завтра я сделаю хороший выбор. Мы уже говорили о том, что в силу непрерывности действия и мира и человека все эти вещи у нас, пока мы бросаем кости, забираются. Мир не ждет нашего выбора, оставаясь, пока мы выбираем, неизменным. В этом смысле такого временно́го отрезка, который оставался бы неизменным (оставался какой-то неизменной причиной), нет — он сжат.

Время отсутствует. А что значит отсутствующее время? Это отсутствие единообразного течения и последовательности времени, в котором мы были бы свободными арбитрами. Времени нет, и на фоне этого отсутствующего времени мы о себе можем сказать, что мы стоим в нашем сознании. Это фактически как бы, скорее, некоторая складка времени. Это не одновременность, а представьте себе какую-то складку — ნაოჩი — времени, внутри которой мы оказались. Это очень важный момент. Я употребляю термин «стояние времени», или «стояние сознания» (это одно и то же в данном случае), для того чтобы родить тему, которая связана с особого рода деянием (или деятельностью), не имеющим никаких видимых продуктов (и это одновременно прояснит, в каком смысле я говорю о стоянии времени, или стоянии сознания). Психологическим примером такого рода активности является, скажем, то событие, когда мы остаемся при страдании. Мы все знаем, что есть особый вариант человеческого страдания, не разрешимого никаким действием, ничего не производящего (и в этом смысле бессмысленного), никак не разрешающегося. Например, я страдаю от нанесенной мне обиды, и не мщу обидчику; или я переживаю смерть близкого, которую бессмысленно переживать в том смысле, что я своим переживанием его не воскрешу; или я переживаю угрызения совести. Угрызения совести тоже бессмысленны, потому что прошлого не воротишь, и тогда это некоторое состояние сознания лишнее в системе мироздания, в его экономии. Но мы договорились, что в мысли, или в разуме, или в сознании нет прошлого. Я же сказал, что всё — сейчас, и поэтому страдание, не имеющее никакого внешнего смысла, ничего не производящее, не бессмысленно. Если всё – сейчас, то и мой грех, из-за которого я страдаю угрызениями совести, тоже сейчас. Нет последовательности смены состояний.

Эту особую вещь я и называю стоянием сознания, и как ближайший эквивалент для понимания того, что это значит, я привожу простой пример особого состояния, когда человек страдает, оставаясь в страдании, и внутри временной складки, где нет никакой последовательности, поскольку нет никакого действия, происходит тем не менее какая-то работа. Я и веду именно к тому, чтобы указать на продуктивную работу страдания, которая продуктивна, хотя ничего не производит, и тем более продуктивна, если она ничего не производит. То есть я хочу сказать, что есть некоторые состояния сознания, которые продуктивны только при условии, что мы их не разрешаем.

Скажем, я разозлился и прореагировал. То немногое, что я мог понять, вынести как смысл из моей обиды, я потратил и никогда не пойму, потому что я продействовал. Так, Бодлер совершенно в другой связи выразил это в одном из своих стихотворений словосочетанием «алхимия страдания», или можно сказать «химия страдания». (Поэтические тексты нам очень хорошо годятся, потому что там ярко видна — как у айсберга — верхняя часть какого-то глубокого интенсивного опыта сознания, а опыт сознания у людей одинаков, у него есть какая-то глубокая фундаментальная структура, и он с тех пор, как есть человечество, проделывается заново и заново.) Вот ничего не происходит, ничто не делается, и тем не менее происходит что-то очень важное — и происходит, только если ничего не происходит. В восточной философии именно это называют недеянием. К этой теме нам нужно будет потом выйти, потому что она чрезвычайно важна для описания нашей способности мыслить, важна, для того чтобы нам вообще понять, где, в каком пространстве и как совершаются акты мысли, если они совершаются. Я ведь с самого начала отличал мысль от реактивности нашей психики; в противовес реактивности ввел тему активности, то есть создания, произведения чего-то, в лоне которого мы можем потом что-то понимать, чувствовать, испытывать. Таким лоном понимания для нас является в области мысли теория, в искусстве таким лоном понимания является произведение искусства. Ведь произведение искусства – это не то, что пишется автором; в действительности произведение искусства есть текст, внутри которого создается тот человек, который способен написать этот текст. В том разрезе, в каком мы движемся, мы должны утверждать, что произведение производит авторов произведений, то есть из таинственных глубин человеческого «Я» они извлекают то, о чем человек в себе и не подозревал и чем он не мог бы стать без произведения, без текста.

Такие производящие тексты мы отсчитываем, следовательно, от какой-то точки, которую я назвал одновременностью, или точкой стояния сознания. Значит, я одновремен с чем-то создающим, а создающее (или созданное этим создающим) таково, что только впервые посредством созданного я могу что-то испытать и пережить. Есть целый ряд переживаний, которых у человека не может быть, если нет какой-то конструкции, какого-то текста, через который впервые у него появляется способность ввести это в область своего опыта и пережить. И область этих переживаний я бы расширил, включив в него очень распространенное переживание, которое мы называем авторским переживанием (то есть имеется в виду рождение, появление автора). В каком-то смысле такие романы XX века, как «Человек без качеств» Роберта Музиля, или джойсовский роман «Поминки по Финнегану», или фолкнеровские романы, или роман Пруста являются произведениями, неоконченными даже чисто текстуально. Скажем, романы Музиля в зависимости от произвола редактора можно составлять в двух томах, а можно и в десяти — нет окончательного авторского текста. Таким же неоконченным является и роман Пруста «В поисках утраченного времени», и роман «Поминки по Финнегану», хотя последний формально завершен. Но в действительности Джойс считал, что он занимается чем-то, что находится всегда в состоянии работы. Взяв образ змеи, кусающей свой собственный хвост, то есть символ бесконечной длительности сознательной жизни, как он понимался в древней символике, можно сказать, что продуктом всех этих нескончаемых романов всегда является рождение человека, автора, скажем, Пруста или Фолкнера, только теперь способного написать роман, который уже написан.

Здесь настолько совпадает начало и конец (конец романа есть одновременно его начало, а начало есть конец), что вообще нет определенности и нет смысла где-то ставить точку — ее можно поставить в любом месте, если текст построен так, как он построен в этих романах.

Кстати говоря, это присуще не только художественным текстам XX века, где это свойство выступает наружу по той причине, что именно в XX веке очень обостренным стало не отношение художника или мыслителя к деятельности, а отношение художника или мыслителя к продуктам собственного труда. Проблема места продуктов труда художника в круговороте действительности и отношение художника к продуктам своего собственного творчества вышло на передний план. Это можно назвать исторической оптикой: история так повернула нечто (которое всегда было), что мы это теперь так видим. Но даже старые тексты обладают этим свойством. Скажем, его подметил в свое время Мандельштам, который был влюблен в «Божественную комедию» Данте и очень любовно ее описывал. Он его выразил так: текст у Данте строится и движется таким образом, что каждый последующий шаг все больше отдаляется от конца, а сам конец наступает совершенно внезапно, то есть может наступить в любой точке.

Мы уже начинаем тем самым косвенно видеть какие-то совершенно другие свойства времени для акта мысли. Ведь если мы совмещаем начало и конец, то это какое-то совершенно особое уплотненное время, в отличие от того реального времени, в котором, наоборот, у нас временны́е и пространственные масштабы сокращались. Помните, я описывал ситуацию, когда нет времени. Это означает сжатие и сокращение наших временны́х измерений, временны́х масштабов. А тут у нас такое сцепление «последовательностей» в кавычках (потому что начало и конец это якобы какая-то последовательность), которое на каком-то довольно ограниченном пространстве текста уплотняет целую бесконечность.

Чем заполняется, чем уплотняется это наше время — не время течения, не время последовательности, а время, внутри которого творится новое, то есть внутри которого что-то возникает? Давайте обратим внимание на одну простую вещь. Я говорил о воображении и привел вас к тому, что фактически речь идет о воображении не в психологическом смысле, как способности воображать отсутствующее и посредством воображения отсутствующего удовлетворять какие-то свои потребности, а о том, чтобы увидеть глазами воображения то, что есть, а это и означает увидеть как-то более плотно и интенсивно то, что есть. С другой стороны, мы выделили одну важную вещь. Когда я вел вас к одновременности стояния с некоторым производящим началом (я одновремен с тем, что во мне производит мысль), то я брал какой-то странный отрезок, с нашей точки зрения равный мигу, и говорил — нельзя продлить. Все, что мы можем продлить, мы можем повторить, а это нельзя повторить и в этом смысле нельзя продлить, и в этом смысле оно является мигом, который с какой-то другой точки зрения (не человеческой) может быть целым миром. Когда мы говорим «миг», мы тем самым не говорим, что это самое маленькое. Здесь мы говорим прежде всего об отсутствии произвола и нашего выбора перед лицом такого <…> мысли: мы как бы не являемся ее создателями. В каком смысле создателями? То, что мы можем создать, мы можем и повторить, то есть все, что мы можем сделать по частям, мы можем и повторить.

А мысль есть такая вещь (в смысле «понял», «увидел», «сообразил», «творческая мысль»), которая не делается по частям, она есть что-то неделимое, и она в нас, или через нас, но от нас не зависит (Я ввожу еще один элемент неподвижности, или пространственности; когда я говорю «время стоит», «сознание стоит», то это и есть своего рода пространственность.) Ведь нельзя любить по заказу или по приказу: нельзя сказать себе «полюби!» и полюбить, в том числе и нельзя внушить другому человеку убеждение. Извне убеждения не вносятся. Но я хочу подчеркнуть, что перед убеждением бессилен и сам человек, то есть он ведь тоже в каком-то смысле не сам создает убеждение, в этом отношении его нельзя взять ни извне, ни изнутри. Ведь нельзя получить мысль хотением мысли — это несомненный опыт. Когда это есть, то как некий отрезок, который мы не можем ни поделить, ни составить по частям, ни, следовательно, повторить — мы ничего этого не можем. И, переживая на опыте такую вещь в самом себе, Пруст в свое время очень хорошо сказал, что автор не свободен перед лицом собственного произведения.

Так я возвращаюсь к тому, что мы имеем дело с такого рода состояниями, в которые мы не можем извне внести какого-либо подразделения, чтобы затем превратить это в повторяемое и тиражируемое создание. Скажем, можно тиражировать часы, магнитофоны, стулья, то есть создавать энное число экземпляров. А здесь вы не можете этого сделать. Следовательно мы получаем (я употреблял слова «неделимый отрезок»), что то, с чем мы стоим в одновременности, есть индивидуальное событие. То есть нечто неделимое и в этом смысле простое, но в то же время состоящее из какого-то многообразия, из какого-то множества частей, которые вместе могли сойтись только однократно. Один раз. Это индивидуальное событие, нечто настолько сложное, что второй раз сцепление этого нечто непредставимо.

И тем более непосильно человеку снова воссоздать уникальную координацию множества сил, которая давала бы этот один результат, перед лицом которого он стоит.

И я возвращаюсь к вопросу о воображении. Мы связаны с мыслью такого рода, той, которая не подчиняется нашему произволу, связаны как с какой-то силой, которая действует через нас. Нам лишь, может быть, повезло или мы очень постарались дать ей действовать через нас, то есть мы открылись, чтобы через нас это вошло. Я приводил уже в другой связи пример такого рода (скажем, стремление к добру или потребность добра), и показывал, что стремление к добру, или потребность добра, есть не отношение или соотношение с некоторым предметом, который обладал бы качествами добра, а есть проявление действия добра в нас же самих, поскольку добро не имеет интересов, оно бескорыстно, оно ни для чего. Его можно хотеть, только уже имея, и, следовательно, то, что ты стремишься к добру, означает, что оно уже есть, уже достигнуто. Оно ведь ни для чего, оно исчерпывается, или есть, или достигнуто тем, что у тебя есть его потребность. И поэтому мы можем говорить, что человек есть особое существо, а не есть что-то, существующее в качестве предмета. Это — воображенный род (как я говорил однажды), то есть нечто, что все время в акте и все время становится. Можно назвать это тавтологией, если угодно (я говорил, что добро есть сцепление вовне чего-то с тем, что уже действует через меня; и это уже есть).

Чтобы связать это с воображением, я замечу, что само воображение есть некая потребность того, что мы удовлетворяем в воображении. И мы воображаем то, что есть, а не то, чего нет (если мы говорим о продуктивном воображении, а не о психологическом). Здесь, в случае добра, у нас совпали данность и потребность: то, в чем я испытываю нужду, и то, что есть, дано – одно и то же. Данностью мы обычно считаем данное нам миром, она от нас не зависит. К данностям мы лишь относимся определенным образом; она даются каким-то актом, независимым от акта мышления о данностях, то есть нечто дается нам актом, независимым от акта мысли об этом нечто, и тогда это нечто называется данностью (эмпирической, чувственной и так далее). А здесь у нас произошла странная вещь – то, что потребно, оно и дано.

Сделаем еще один шаг. В русском языке есть термин «мнимые величины». В грузинском это будут «воображаемые величины» – წარმოსახვითი, и во французском языке есть слово imaginaire – «воображаемая». А это термин совсем другого корня, другого словесного гнезда, чем в русском языке. В русском говорится «мнимые», и отсюда выстраивается определенный ряд слов; скажем, сюда относятся слова «иллюзия», «мнимость» и так далее, в грузинском и французском немножко другой словесный ряд, но он как раз нам больше подходит. Во множественном числе французы сказали бы les imaginaires (по-русски это «мнимые числа» или «мнимые величины»). Наши состояния, или наши опытные переживания, то есть переживания данности, могут быть такими (или являются такими в той области, о которой мы говорим); к ним применим этот термин.

Я приведу простой пример. Есть особая категория, которую можно назвать мыслимыми ощущениями, то есть это такого рода чувства, чувственные восприятия, которые для нас чувственны, а в действительности мы их не чувствуем, они являются мыслимыми ощущениями, и в то же время мы их не мыслим специальным актом мысли. Скажем, в действительности нам только воображается, что мы слышим звук «а», фонему. В каком смысле слова? А в очень простом. Сам физический звук не обладает полной определенностью, задающей однозначно то, что мы слышим именно звук «а». Реальный звуковой ряд содержит тысячу вариаций этого звука, и однозначно он сам по себе не определяет то, что мы слышим как фонему в данном языке, а мы тем не менее ее слышим чувственно. В действительности она вам мнится (если сказать по-русски) или воображается (если взять грузинско-французский словесный ряд). Для того чтобы какой-то звук был услышан в качестве этой фонемы, должен быть не просто физический звук, а звук, дополненный до феномена сознания. Значит, уже в самом источнике того, что мы слышим, дано и действует человеческое сознание. И без добавки его мы не можем понять, каким образом, почему из целой вариации звуков выбрана и внятно слышима фонема «а» или какая-нибудь другая. И когда мы захотим [эти ощущения] вывести (например, мы можем строить теорию: возьмем человеческое чувствующее устройство, возьмем исследование физического мира, скажем, длину и частоту звуковых волн, и попытаемся показать, что такие-то из них вызовут такие-то ощущения), то мы их не определим и никогда не выведем. Но мы-то ведь слышим и видим. Все это, кстати, относится и к цветам, и к формам, видимым человеческим глазом, по отношению к ним можно провести аналогичное рассуждение.

Значит, существуют мнимые фокусы, дополняющие, восполняющие, или доводящие, нас до полноты опыта за счет не замеченной нами мнимости, или воображенности. Совершив акт воображения, который потом вовсе исчезает из нашего поля внимания и сознания, мы-то ведь твердо уверены, что прозвучал именно звук «а», поскольку у нас есть фонема «а», а в действительности он не прозвучал – лишь путем мнимости он дополняется до полноты опыта.

Уплотненный текст … Вот я наконец-то вынырнул как плохой ныряльщик где-то очень далеко от начала. (…)

Я возвращаюсь к тому примеру, который я приводил, чтобы сделать шаг вперед (это «вперед» очень похоже на то, что я говорил – точку можно поставить в любом месте и назвать это концом), а именно примеру таких состояний, в которых потребность совпадает с данностью, или исполнением, или с объектом этой потребности, то есть – примеру добра. Такого рода вещи есть проявление, в действительности, действия чего-то через нас, проявление вовне, через наше отношение к чему-то внешнему, – в такого рода состояниях мы не можем это внешнее выделить, или отделить, в некоторую идеальную и только мыслимую реальность. Мы не можем произвести абстракцию и отделить это от существования, выделить в некоторую идеально мыслимую и независимую от существования область или действительность (скажем, действительность идеалов или, если угодно, Божественную действительность). Мы неотделимо сращены с тем, что, с одной стороны, является явно мыслительным, а с другой, неотделимо от существования, через которое действует эта сила. Иначе говоря, скажем, добро нельзя выделить в мыслимый идеал, о котором мы могли бы мыслить, не задаваясь вопросом, существует это или не существует. Скажем, есть какие-то идеальные материальные объекты, о которых мы можем мыслить совершенно независимо от вопроса, существуют они или не существуют. А здесь, хотя мы явно имеем дело с представлением высокой степени отвлеченности (совесть или добро), мы не можем отделить [добро] от самих себя существующих, через которых это действует. Есть смычка чего-то, идущего через меня, с объектом, на который я смотрю в некоторой идеальной или воображаемой действительности. Иначе говоря, мы имеем дело с такими воображенными, которые мы в то же время не можем отделить от существования, не можем отделить в абстракции, позволяющей об этом мыслить независимо от вопроса, существует это или не существует.

И это тоже есть материал уплотнения текстов нашего сознания, материал уплотнения пространства и времени в том числе потому, что эти воображенные, которые мы не можем отделить от существования, не можем мыслить их в независимой абстракции, некоторой идеальности помимо существования,
обладают полнотой и совершенством. Вы прекрасно знаете, что добродетели, например, не может быть половина: она или есть, или ее нет; справедливости не может быть половина: она или есть, или ее нет. Я еще говорил, что справедливости не может быть потом. Следовательно мы каждый раз имеем дело с чем-то, что не слагается по частям, что явно является областью некоторых отношений полноты и совершенства и в то же время неотделимо от актов, выполняемых или осуществляемых только в некотором существовании, а не в идеальной мысли.

Собственно говоря, только поэтому текст произведения может оказаться лоном рождения человеческих качеств. Иначе он не мог бы этого делать. Текст есть нечто, в чем в силу неразрывности существует уплотнение пространства и времени, эмпирически раздробленное и отделенное. Ведь что такое пространство? Пространство есть всегда одно отделенное от другого, – это разные точки пространства. Время — это моменты сменяющейся последовательности, когда есть один и нет второго, предшествующего момента. А здесь мы имеем дело с некоторым вертикальным срезом, в котором осуществляется какая-то полнота бытия. В то же время она неотделима от и немыслима вне существования, и, конечно, только такая полнота и может иметь какую-то действительную силу и порождать, например, как произведение рождает автора произведения. Если бы само произведение не было бы текстом, состоящим из такого рода уплотнений, не было бы особым пространством и временем, некоторым – назовем условно – сильным пространством и временем, оно, конечно, не было бы способно рождать нас самих, рождать в нас что-то, что естественным путем в нас не рождалось бы, что не рождается в нас от родителей. К этому напомню уже приведенную однажды замечательную фразу Данте о том, что в строгом смысле слова потомство не имеет души.

Теперь напомню, что таким перевалочным пунктом, точкой, за или после которой все это начинает происходить, является то, что я как бы совершенно мимоходом в качестве примера, развивал, говоря о химии[, или алхимии,] страдания. Тем самым тогда я говорил о том, что есть некоторое невидимое эмпирически нами не наблюдаемое место или пространство, которое мы можем или должны рассматривать как некоторое измерение, в котором эта химия страдания происходит. Опять же воспользуюсь примером из художественной литературы. Напомню очень удачный образ из «Разговора о Данте» Мандельштама. Работа эта публиковалась в блаженные шестидесятые годы отдельным изданием1. Мандельштам приводит очень простой пример, близкий, может быть, для математиков и естественнонаучных людей. Он говорит: вот есть колба, в которой какое-то вещество, и в ней происходят какие-то химические реакции, но ведь не колба есть пространство химической реакции?2 Так ведь? Есть некоторое измерение, или пространство, химических реакций и химических взаимодействий, и это пространство не есть пространство колбы. Интенсивность человеческого недеяния в страдании, или химия страдания, имеет свое пространство и время, так же как колба не есть пространство химических реакций. И это – собранное пространство и сильное время, или интенсивное время, в отличие от наших частичных участий в мире.

Я всегда говорил, что мы участвуем в мире частями. Возьму снова пример, который у нас уже фигурировал. Скажем, вы знаете феномен аврала. Тогда в России говорят так: надо, Федя! Эти простые вещи ведь просто замечательны, потому что они как какие-то кристаллизации, через которые дается нам картина действующих сил в обществе и картина нас самих (если думать, в том числе если не участвовать реактивно в аврале). Ведь аврал — что это такое? Это сиюминутные необходимости, требующие разрешения. А ведь вопрос в том, как они сложились, почему сиюминутные необходимости таковы? Вспомните то, что я говорил о раздробленности пространства и времени, в том числе и о раздробленности человеческого существа. Ведь в авралах я вынужден участвовать только частью меня самого: глядя на ситуацию аврала, я вижу — это бред, вижу, почему это бред; все во мне противится этому авралу, и до́лжно было бы делать другое, а я тем не менее участвую той своей частью, которая зацепляется за это «надо, Федя!».

И это как раз та ситуация, которую я в самом начале нашей беседы описывал как чисто религиозную ситуацию, ссылаясь на апостола Павла. Помните, я брал одну из таких фундаментальных ситуаций нашей сознательной жизни, которая описывается одной фразой: «Делаю то, что не хочу, и не делаю того, что хочу». Есть узы человеческой солидарности, взаимной выручки, ты уже не можешь реализовать ту часть своего существа, в которой сидит вопрос: «Почему, собственно говоря?» Ты видишь, как это сложилось, что все – марафет и выдумка, что все это волна, ты даже можешь знать, из каких точек, как и когда собиралась эта волна, чтобы сегодня предстать перед тобой необходимостью участвовать в этом цирке: выполнять план в последний день месяца, иначе весь мир рухнет и погибнет. Причем ты знаешь, что это прикрывает глупость и некомпетентность, разыгравшуюся на миллионах точек человеческого пространства. Все эти силы сцепились (помните, я говорил о непрерывности действия); и все пешки уже смещены; и ты сейчас должен делать ход слоном – участвовать в аврале, то есть участвовать не в полноте своего существования.

Я ввожу это по контрасту с тем пространством и временем, которое мы называем пространством и временем сильных форм, каким является произведение искусства, каким является пространство и время, заполненные «имажинариями», воображенными, или мнимостями, и нашей неотделимостью от идеального, неотделимостью нашего существования от слова. Поэтому поэтическая материя, или материя литературная, или мыслительная материя в области мысли – это есть уплотненная материя, сгущенная материя.

Это ведь относится и к феномену, так сказать, не вовремя пришедших политических деятелей, феномену неуместных совершенств, когда совершенно явно можно совершить что-то и достичь какого-то совершенства, а все напрасно. Не с той ноги. Вот пример из российской истории до 1914 года. Это явно такой классический случай, когда что-то делаемое подсекается на поднятой ноге. Россия была к началу войны существом, которое как бы переставляло или подняло одну ногу в шаге прогресса, в шаге наконец-то тихо, медленно, с большим трудом и мучением открываемых демократических институтов, открываемых функций и продуктивности общественности в социальной жизни добровольных объединений. Наконец-то крестьяне вырвались из удушающих объятий (я бы сказал, кисейных объятий) общины и впервые становились, обретали силы и ментальность самостоятельных и независимых производителей, которые способны рисковать своей деятельностью. А это и есть жизнь. Ведь жизнь есть нечто, что мы проживаем и можем проживать достойно только с сознанием, что во всем, что мы делаем, мы берем на себя ответственность за свою свободу; и что с нами случается есть следствие заранее, с самого начала, принятого нами риска, что мы потерпим неудачу.

Но очень важно, чтобы и достижение неудачи происходило как следствие экзерсиции, или упражнения, своей свободы, риска и ответственности. Например, я не представляю себе человека, который действительно мог бы жить хорошо и обеспеченно, питаясь в цековской столовой или в столовой распределителя, где у тебя нет сознания, что то, что ты ешь, есть заработанное тобой. Не в примитивном смысле трудовых и нетрудовых доходов, а что это следствие предпринятого тобою с риском: ты отвечал, готов был отвечать, и что-то сделал, и это заработано в широком смысле этого слова. У игры в распределитель для человека, у которого есть хотя бы элементарное чувство человеческого достоинства, нет вкуса. Это невкусно. Тебе, как животному, открыли окошечко распределителя и высунули руку с икрой. Вот икра — ну и что? Невозможно так жить. То же самое относится и к несчастьям. Счастье должно быть следствием твоей жизни, то есть у тебя должно быть такое сознание; то же самое относится и к несчастью. Ведь вся беда в том, что мы чаще всего не переживаем настоящих несчастий, то есть тех, на которые мы шли, готовы были принять, делая что-то (и если несчастье, то потому что я не сообразил, был глупым или что-то там не додумал, не доработал; оно тогда — мое, и оно может переживаться как человеческое несчастье, как неудача), а переживаем те, которые каким-то сцеплением обстоятельств, как в аврале, крутят тебя в водовороте фактически даже не твоих, а каких-то чужих несчастий

И, конечно, вы понимаете теперь, что то, что я называю актом мысли, есть акт собирания из всего этого раздробления, собирания под знаком, во-первых, своей способности к риску и ответственности и под знаком того, что ты дал время алхимии страдания в тебе работать, что ты стоял и ничего не делал, то есть не давал реакций. Тем самым ты не был зомби, потому что, как вы знаете, зомби — это человекоподобные существа, трупы, анимизируемые искусственно, как если бы труп сотрясался электрическим током. Он делал бы все движения, которые делает живой человек, а в действительности это труп. Наша реактивность, когда мы делаем такие движения, есть реактивность зомби. Эти существа из гаитянской мифологии давно уже перешли в литературу, стали некоторым знаком и символом. И я, например, очень многое, что нас окружает, воспринимаю как жизнь зомби.

Тем самым я возвращаюсь к достоинству мысли, а вы понимаете, что когда я говорил слово «мысль», [то] не просто обозначал мысль как суждение, как умозаключение, как математическое или другое рассуждение. Мысль есть что-то, что является элементом человеческой конституции и стоит для меня на уровне вещей, обозначаемых словом «достоинство». Достоинство происходит от слова «достояние». В нем есть и слово «стояние». До-стояние — это то, что ты сам, это твое до-стояние. И мы очень редко «достаиваемся» до чего-нибудь, мы сотрясаемся, как трупы на проволоке под током высокого напряжения. Мысль, которую я отождествляю с достоинством, есть как бы стягивание с разбросанных пространств и времен, стягивание в точку, где ты стоишь. Все остальное движется, а ты стоишь. Это я и называю стоянием сознания.

Кстати я сейчас вдруг вспомнил строки из стихотворения Владимира Соловьева:

Смерть и Время царят на Земле,
Ты Владыками их не зови,
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь Солнце любви3.

Вы прекрасно понимаете, что любовь есть то, что я называю достоинством, это одно и то же. И вот здесь хороший образ неподвижного Солнца: «Неподвижно лишь Солнце любви».

Конечно, это стояние времени можно назвать и иначе. Разумеется, выражения «стояние времени», или «стояние сознания», во многом метафоры, посредством которых я пытаюсь выразить нечто, что не является метафорой, но для чего у нас просто нет слов. У нас есть лишь способность любовного единения с тем, что ты любишь и испытал, и посредством этих метафор я пытаюсь пробудить в вас и в себе некоторый опыт такого рода состояний и переживаний, поскольку извне, чисто абстрактно, его описать нельзя. Это то, что можно назвать некоторыми внутренними формами сознания, или внутренними образами, хотя это образы, лишенные какой-нибудь зрительности (это образы не в психологическом смысле слова). Можно и другую метафору употребить: можно сказать «стояние времени», а можно — «высвобождение времени». Нужно представить себе время как бы увязшим, или застрявшим, в разных узлах, где сцепились взаимодействия. Скажем, если я действую в аврале, то действую потому, что время застряло в разных кусках взаимодействия, которые сейчас, когда мне нужно действовать, я не могу разрешить, не могу вернуть мир к началу, чтобы он иначе раскрутился, чтобы он не завязался там, где он завязался. А я должен действовать по сиюминутной необходимости, где товарищеская выручка диктует мне участвовать в ритуальных плясках вместе с моими друзьями. Я не могу разорвать человеческую связь, хотя вижу и понимаю иначе.

Я могу все-таки не участвовать. Можно отойти в сторону. Это трудно. Очень трудно, но можно. И другого пути, кстати, нет, кроме как стать в сторону. И, может быть, если ты отойдешь в сторону, станешь в какую-то точку, от нее, если повезет, начнется какая-то другая последовательность и другое сцепление. Это можно воспринимать метафорически как некоторое высвобождение времени, или мига, того мига, о котором я говорил, неделимого отрезка, перед которым мы несвободны, который мы не можем повторить, который есть мысль. Он как бы застрял, и мы его высвобождаем.

Это время невозможно расположить линейно и в последовательность. Ведь вот я хочу выстроить какое-то действие, действие предполагает шаги — первый, второй, третий. А то, что только на миг себя показало, я не могу расположить линейно, в последовательность; тут же все вбок уходит, где-то уже зацепившиеся вещи выдергивают, шаг в сторону и – не располагается. Наоборот, все идет по какому-то повторяющемуся кругу взаимодействий, то есть я не могу это расположить линейно, в последовательности, не могу [линейно] протянуть это время, оно ведь все время уходит вбок, сцепляясь и двигаясь потом по замкнутому кругу взаимодействий, где повторяется одно и то же. Одни и те же задачи заново нужно решать. Ведь чем аврал отличается? Все делается заново, как если бы никогда не было сделано и никогда не было пережито.

Это ухождение вбок есть та подсечка, о которой я в связи с Россией хотел сказать. Все, казалось бы, шло к некоторому достижению полноты общественного бытия и гражданской жизни, которой никогда не существовало в России. Я хотел употребить такой образ – полено Мелеагра. Есть античный миф, где что-то совершённое в прошлом символизировано поленом, которое в определенный момент будет брошено в огонь и тогда человек погибнет. А человек живет уже другой жизнью, он не совершает ничего, что заслуженно его погубило бы. Но бросили полено в огонь, и он гибнет. Я хочу сказать, что сцепление в прошлом совершившихся исторических выборов, степень накопившегося угнетения и рабства, степень раскачки очень скорого на решения и на расправу интеллигентского радикального сознания были так велики, что, казалось бы, все могло быть [иначе] и все было незаслуженно: сейчас-то мы ведь другие, сейчас-то мы делаем хорошее дело. И вот на тебе — незаслуженное наказание. Символом этого наказания была сама война четырнадцатого года, которая прервала это развитие, а потом уже революция семнадцатого года, которая восстановила очень многие вещи, которые размывал предшествующий прогресс в России. Революция восстановила ту же самую общину, ту же самую взаимную повязанность и взаимоповисание людей друг на друге, так что никто не может поднять голову, как в очереди не полагается выпендриваться и высказывать свою индивидуальность (это не место для этого). Так очень часто весь мир вокруг нас оказывается не-местом. Смотрите, я ведь снова употребляю пространственный термин, правда, топологический (не метрического пространства).

Значит, я возвращаюсь к мысли, которую хотел высказать в связи с невозможностью расположить время линейно и в последовательность, не введя какие-то идеализации, какие-то абстракции. Или, поскольку мы уже договорились, что абстракции, или идеализации, отделяющие мысль от существования, для нас невозможны (мы ведь это показали), то тогда речь идет уже не о введении абстракций, идеализаций, которые дали бы какую-нибудь направленность, а о создании вещей, которые я назвал бы существами, или живыми формами. И в этом смысле то, что мы называем произведениями, есть живые формы. Конечно, они живут не под обложкой книги. Но это духовные организмы, или духовные существа, или духовно-телесные существа, вносящие некоторую интеллигибельность, или понятность, в стихийный процесс жизни и гомогенизирующие его так, что мы можем выполнять акты, мы можем действовать, потому что всякое действие и акт выполняется в трехмерном пространстве и времени (то есть в трех измерениях пространства и временно́м измерении), а не в каких-то подземельях. Все-таки мы макроскопические существа и все выполняем на поверхности, но выполняем силами, формирующимися внутри сферы. И именно потому, что мы конечные макроскопические существа, все, что в сфере, должно выполняться на поверхности. И возможность выполнения того, что уплотнилось, сгустилось и уже есть в сфере, мы получаем через возникшие, или творчески созданные, живые формы, – через рождение.

В действительности произведения мысли, произведения искусства не создаются, а рождаются природноподобным образом. Я ведь сказал, что мы несвободны перед лицом произведения. Почему? Да потому что оно есть рождение, а мы ведь не рождаем волепроизвольно и не рождаем мысль, а она рождается. Не мы рождаем мысль мыслью, а мысль рождается, и мы в ней мыслим. То есть мы рождаемся, возникаем в идее, а не так, что идея или мысль нам приходят в голову. И когда мы в мысли, то можем производить закономерную, законородную последовательность мысли, где как бы событие определенного рода рождает еще множество себе подобных событий, некоторое бесконечное многообразие, скажем, некоторое бесконечное многообразие интерпретаций какого-то великого образа или великого произведения искусства. Любая интерпретация есть часть самого этого произведения, а она непредсказуема и невыводима заранее. Когда она случится, она принадлежит произведению. Когда она случится, мы констатируем, что это «Гамлет», что это содержится в «Гамлете», но перед тем, как это случилось, мы из текста «Гамлета» не можем этого вывести.

Это и есть внутренняя бесконечность. И, следовательно, то, что мы называем текстом, есть такие образования, которые создают разрыв, или прорыв, брешь внутренней бесконечности, выводящей нас из круга, вырывающей нас из замкнутого круга взаимодействий, сцеплений, непрерывности этих сцеплений. И тогда возникает некоторое движение как бы по спирали, когда разомкнутая окружность в точке размыкания приобретает форму спирали, или спирального движения, где, как вы знаете, одна и та же пропорция воспроизводится в увеличенном виде. Здесь в расширенном виде воспроизводится одно и то же рацио, то есть порядок и пропорция. Я хочу сказать, что производятся упорядоченные мысли, и есть некая последовательность свободных рождений внутри этого сильного пространства и времени, внутри сильных форм, тех, которые стягивают и уплотняют пространство и время. Можно выбрать другое слово для их обозначения, и это будет, наверное, ожидаемое вами слово «свобода». Это и есть — мы свободны в полноте нашего чувствования и нашей мысли. Когда есть это сгущение и заполнение, оно и есть свобода, то есть некоторое безразмерное, необосновываемое, заранее непредсказуемое, высвобожденное из реального пространства и времени и тем самым пребывающее вечно, везде и в любом времени. Всегда и везде. И вы можете просто на своем эмпирическом опыте общения с мыслью, с литературой увидеть это свойство. Помните, я цитировал уже однажды опыт Пруста, когда он говорит, что идея, вобравшая в себя пространство и время, пребудет вечно. [Это означает, что] существует независимость человека от механизмов природы и от пространства и времени. А то, что называется вечностью, или бессмертием, – это же иносказание для того, что вне пространства и времени, что высвобождено из-под действия природных механизмов. Ведь я сказал, что в лоне пространственно-временной сбитости произведений, создающих напряженное силовое поле, возникает последовательность каких-то свободных рождений все новых и новых содержаний, которые неисчерпаемы и в то же время они — одно. Скажем, Дон Кихот неисчерпаем, Данте неисчерпаем, да можно брать и мельче – человеческие состояния, скажем, акты любви, неисчерпаемы. Мы привыкли все высокое обязательно представлять себе в виде высоких деяний, зафиксированных книгами или, скажем, архитектурными соборами. Нет, это не так. Низкое? Высокое? Дух перемешан, дух веет там, где он хочет. Эта свободная последовательность отличается от той последовательности, которая задана энтропией.


Разговор о Данте. М., 1967. Примерно в это же время было издано собрание сочинений Осипа Мандельштама в трех томах под редакцией проф. Г.П. Струве и Б.А. Филиппова («Международное Литературное Содружество», 1967–71 г.г.). Это издание также было хорошо известно М.К. в «блаженные» шестидесятые.

начало, подобно щелочности или кислотности того или иного химического соединения. Колба не является пространством, в котором совершается химическая реакция. Это было бы чересчур просто». Мандельштам О. Разговор о Данте. Соб. соч. Т. II. C. 398. М., 1998.

  1. Вероятно имеется в виду издание: Мандельштам О.

  2. «Следует твердо помнить, что тембр—структурное

  3. Соловьев Владимир. Стихотворения и шуточные пьесы. Л., 1974, с. 79.