Философ и Аристоном

© Ксения Голубович, 2014

Эрнст Неизвестный, читая книгу Бориса Акунина «Аристономия», заметил, что «Аристономия» во многом объясняет ему характер его старого друга, заставляет узнать в портрете Аристонома, созданном Акуниным, – именно Мераба Мамардашвили.  Это брошенное вскользь высказывание, в частном переданном мне разговоре, не столь проходяще. Летучая разговорная фраза подчас улавливает куда больше, чем высиженная в одиноком письменном усилии статья или книга. Просто потому что в разговоре мы волей-неволей должны совершать сильные движения, идти к собеседнику прямо, нередко выбирая интуитивно кратчайшее расстояние. Мастером разговора, кстати сказать, можно по праву считать Мамардашвили. И на сей раз в разговорном высказывании, мерцает мысль, что «аристономия», которую описывает Борис Акунин, предчувствует или предполагает такого человека, каким был Мераб Константинович.

Но так ли это? Для нас это не вопрос о вкусовом предпочтении, а скорее вопрос о том, насколько один из ведущих писателей современной российской эпохи действительно способен сделать портрет такого человека, каким был Мераб Мамардашвили, насколько его писательское усилие может соответствовать тому понятию «аристоном», которое современный писатель сам же пытается ввести, и насколько в «аристономе», вводимом Акуниным, содержится та самая вещь, до которой он стремится дотянуться. И если это понятие движется в том же направлении, в котором жил и думал Мамардашвили, то насколько современная эпоха в России, выразителем которой является Акунин, «современна», и не является ли наше время регрессом в отношении того времени, в котором обитал Мамардашвили? Конечно, тут имеется в виду не эпоха застоя, или социализм, а как всегда – то самое «внутреннее время сознания», которое совершенно не соответствует хронологии, но в ответ себе вызывает резонансную дрожь узнавания и интереса.

Сам Мамардашвили, похоже, считал, что времена ухудшаются. По крайней мере в России. Та самая «личность», структура «внутреннего акта», о которой он столько размышлял, казалось, истощается в поколениях. В последний раз, такая структура явным образом промелькнула у нас в поколении военном. Фронтовики, несомненно, – люди, которые «узнали себя», говорит он в беседах с Анни Эпельбуэн («Мысль под запретом»), они как бы совершили свою собственную пересборку над пустотой и ужасом, над полным одиночеством и безумием. Именно в кровавом опыте противостояния у них возникли собственные понятия о жизни и смерти, о человеке и государстве. И именно поэтому таких людей стали рассовывать по лагерям в послевоенном СССР – идеология с ее готовыми ответами и формулировками буксует перед человеком с сильно развитым самосознанием; ее формулы не вызывают в нем никакого ответа: чем больше она формулирует, тем больше у него вопросов, а чем больше вопросов, тем быстрее начинает крушиться та реальность, которую идеология эта поставлена обслуживать. По Мамардашвили, вообще не считавшему философию жительницей книг и трактатов, а скорее неким особым силовым жизненным актом, фронтовики с их опытом оказались первым стихийным поколением философов – даже если никто их них не написал не единой философской фразы. И в этом смысле дружба Неизвестного и Мамардашвили не случайна – Эрнст Неизвестный, наряду, скажем с Сократом, был, пожалуй, одним из главных протагонистов философского театра истории, описанного Мамардашвили. Человек открыто, не задумываясь, воевавший с Хрущевым, шедший под удар и выигрывавший себя в идеологических баталиях, говоривший с властью прямо. В его удачливости, в его завидной способности гнуть свою линию и выводить все, даже конфликт с властью, в некую форму собеседования с нею же и личной победы сказывается особенно мощная, усиленная темпераментом художника структура самосознания. Структура, превышающая структуру правителя, чиновника, идеолога. Это структура бесконечного понимания силы собственного потока, силы формы завоевала для Эрнста Неизвестного весь мир. А также все поле человеческого творчества от Достоевского до Беккета, который, увидев иллюстрации Неизвестного к своему произведению, изменил собственный текст. И это Беккет, который не позволял менять ни строчки, ни ремарки.

Сравнивая Неизвестного с Прустом, Мамардашвили говорит, что посредством своих произведений каждый из них «осуществляет акт жизни в полной мере». То есть произведение равно, эквивалентно явлению полноты жизненных сил, внутреннему акту самоутверждения, акту самосозидания и самоизменения личности, подобно любви или любому другому значимому событию, скажем, военной катастрофе. Всем своим трудом Мамардашвили пишет ту «личность», для которой «достоинство превыше всего», и именно такую личность Эрнст Неизвестный видит в самом Мамардашвили, в философе, не знавшем войны, жившем казалось бы в благополучную вегетарианскую эпоху брежневского застоя и все же сумевшем развить в себе те черты, о которых Эрнст Неизвестный не раздумывает применительно к самому себе. Друг для друга – они портреты и выражения какой-то одной идеи, художник и философ, фронтовик и одиночка, поднятый на ту же высоту волной внутреннего времени сознания. Но вот, что удивительно – если Мамардашвили узнает свою мысль в Неизвестном, то Неизвестный узнает ее в Аристономе Акунина, и лишь затем приходит снова к Мамардашвили – через много лет и кружным путем. Почему чувство философа к художнику вдруг оказывается прямее, чем ответное чувство его друга? И не является ли сам Аристоном на деле чем-то очень косвенным в отношении прямоты того, с чем старается иметь дело Философ?

***

Начнем с того, что Мамардашвили действительно не принадлежит к тому поколению, которое воевало. Иными словами, той основы и фундамента для самостроительства личности, что были у Неизвестного, у него не было. И вот тут, удивительное дело, философ не совершает того привычного хода, который совершают многие: он не начинает ламентировать по поводу утраты «доброго старого времени», «старых людей», выстраивая свой философский дискурс на месте значимой пустоты отсутствия. Эта пустотная меланхолия является глубокой частью застойной эпохи и ее структурная связь с ироническим отрицанием всего и вся обеспечивала ту степень общепринятой несвободы, которую столь хорошо описал в свое время Славой Жижек. Жижек говорил, что ничто так не поддерживало позднюю систему коммунизма, как разделяемое всеми понимание, что «все это бред и абсурд, но внешне надо соответствовать, вы же понимаете». Никто не был системе страшнее, чем верующий в нее идиот – потому что, задавая напрямую вопросы, идиот в итоге приходит к открытым и неприятным ответам. И неожиданно для себя оказывается приблизительно там же, где и совестливый умник-диссидент – в оппозиции системе. Куда удобнее и адаптированнее были те, кто «все понимает», но совести не имеет. На доступном языке это называлось «фигой в кармане» и ни на секунду не было свойственно Мамардашвили. Поколенческая разница между ним и Эрнстом Неизвестным – не хронологична, а структурна. А именно: не зная войны, не имея опыта, который объективно задавал бы особые параметры роста личности у человека – Мамардашвили должен себе эту войну предоставить сам. Над пустотностью отсутствия прямого вызова, над политической подавленностью пост-оттепельной эпохи он должен был создать внутри себя некий эквивалент военной мобилизованности, эквивалент предельной ответственности за спасение жизни, мысли, человека, который он и называет философией. Для Мамардашвили – философия не жительница книг, повторимся, она способна быть в любом «жизненном акте», поскольку суть философии – это драма или даже «трагедия человеческой свободы». И поэтому война Мамардашвили оказывается иной, куда более сложной и тонкой, чем фактическая война 1941-1945 годов, ведшая борьбу за фактическое освобождение людей, войну против рабства, против варварского подавления одних другими. Он должен был не просто «прожить» войну – он должен был в едином акте само-сознания пережить эквивалентный ей опыт. А это – другая степень осознанности, иная степень требования к ясности и внятности формулировок, чем даже у фронтовика Неизвестного.

Осознанность эта настолько другая, что она выносит Мамардашвили из его времени, у него – столь популярного и важного для современников – удивительно мало общего с ними. Он не разделяет ни их иллюзий, ни их страстей, ни даже вкусов. Он не шестидесятник. Скажем, известны его критические замечания в отношении «поп-икон» театрального мира (сейчас явно устаревших в своей поэтике). Известна его точная критика «культового советского кино», теперь имеющего только региональное значение. От своих современников Мамардашвили отличается и настоящей образованностью – сколько бы ни любили они все «иностранное», никто из них так и не смог стать тем настоящим читателем Пруста или Джойса, каким стал Мамардашвили. Потребление культовых имен в позднем СССР шло скорее по разряду потребления брендов и осведомленности в текущей моде, – подменяя собою те материальные ценности, которые хотелось бы потреблять на самом деле. Мамардашвили в этом смысле не потреблял – он растил и осуществлял в себе ответное движение, выходя на общую арену действия мировой культуры, живя среди сил и потоков, которые порождали и Кафку, и Джойса, и Пруста.

Все эти детали – только моменты, симптомы, того главного, на что направлена моя речь о «самовыносе» Мераба Мамардашвили из своего времени – о резком порывании с границами и смысловыми очертаниями собственной эпохи, в совершении акта философии как акта радикальной свободы. Его огромная вера в философию как раз и состоит в том, что та на это способна, или даже больше: все, что проделывает с человеком именно такую штуку, и является философией. Все, что поднимает человека над самим собой как над заранее устаревшим материалом – и есть философия. Это невероятный опыт, его забыть невозможно. И эта мощная структурная подвижка, эта личность, которую человек может развить на месте своих клишированных структур, – и есть то, чем профессионально занимался Мамардашвили. Улавливая присутствие Философии в самых ярких и мощных фигурах всех эпох, «разнюхивая» Философию, простукивая ее в текстах и произведениях, он постоянно занимался поиском той точки, того подлинно живого места, где до сих пор бьется и пульсирует живая «сверхчеловеческая» мысль, подумать которую вместе с автором до сих пор невероятное счастье. До сих пор – опыт максимального освобождения. Сколько бы времени не прошло, сколько бы поколений не сменилось, эта мысль по качеству всегда одна и та же. Философия дарует бессмертие. А бессмертие – это живая дивная жизнь. И соответственно времени не имеет.

Строгого философского вкуса Мамардашвили не избежит одно простое различие – речь не идет о том, что, читая нечто талантливое и зная, что мы читаем нечто невероятно талантливое, где живет «бессмертие», мы тем самым обретаем структуру таланта, «личности», бессмертия внутри себя. Что, внешним образом понимая фразы Пруста или Достоевского, мы тем самым получаем в полное владение их смысл. Книги в этом смысле – ничто. Заимствовать ничего не получится, научить ничему не возможно. «Что-то» уже на полпути должно произойти с человеком, чтобы он сумел по-настоящему вступать в резонанс с тем, что читает. Читатель для Мамардашвили – это активная субстанция, а не пассивная задолженность. И чтение – это не процесс обучения и образования, а процесс движения самопознания, который усиливается читаемым как подходящим и мощным инструментарием. Анализируя себя с помощью Пруста или Джойса, мы усиливаем анализ, усиливаем себя, но «мы» уже там должны быть.

Наивной интеллигенции 19 века Мамардашвили в качестве основной ошибки предъявляет именно то, что она вполне искренне считала, что если окружить обычного человека хорошими вещами, хорошей музыкой, книгами, он тем самым станет хорошим. Тоталитарной экстенсией такого наивного сельского благодушия были развешанные по всему СССР лозунги и плакаты с агитацией «за все хорошее против всего плохого», а также исполнение Шуберта в коровниках и просветительских лекций в деревнях. Истина в том, что пока в человеке не вызреет внутренний «эквивалент» (словами Пруста) того самого хорошего, что ему пытаются внушить, его невозможно будет ничему обучить. Такое вызревание внутреннего эквивалента тому, что все и так знают, да мало кто может, традиционно называется «вторым рождением», или – по Платону в цитации Мамардашвили – «вторым плаванием». И именно этой способностью человека к трансформации, инициации, возрождению и занимается «философия». Родившись заново, человек становится личностью, именем, существом, «сверх-человеком» в философском, а не вульгарном смысле слова. Но это рождение, по сути, таинственно, оно случается – и с отдельным человеком, и с целой нацией, – но его невозможно устроить никакой образовательной программой. Да, лишь оно одно и делает человека человеком, лишь оно одно сообщает ему нерушимое достоинство и силу, которую не отнять, но обзавестись им как домашним животным невозможно. А что если этого нет?

***

Если этого нет, то тут-то как раз и возникает тема «многих», о которых говорили еще греческие философы. А в нашем изводе тема «массового» сознания – одна из главнейших тем для Мамардашвили, в отношении которой он – тончайший аналитик и созерцатель. Мамардашвили говорит о целых «фабриках» идей настолько открыто и сильно, настолько не позволяя себе увязнуть в дурновкусии обидчивой «мстительности» и претензий к скудному времени собственной эпохи, он настолько точен как в отношении уже устаревшего и позднего СССР, так и постмодерной поствоенной Европы, что внезапно оказывается глубоким и внятным аналитиком той самой ситуации, которую мы так хорошо осознаем сегодня. Это ситуация медиа-террора, политтехнологий и манипуляций общественным сознанием, которую мы пока анализируем на куда менее широком и полновесном языке. Мераб Мамардашвили вышел из своего времени и потому быть может, уже настало время прочесть его: именно у него, возможно, нам следует искать ключи к осознанию самих себя. То, что хронологически нам предшествует, повторю я, не обязательно нами прожито. И наше плутание сегодня – это, быть может, и есть следствие непроживаемости и непережитости того опыта, который уже давно прожит и пережит Философом. На более вульгарном языке это звучит так: мы не извлекаем уроков из своей истории. Представляется, что сейчас Борис Акунин как раз и занят проектом «Истории России» как такими уроками истории, спеша успеть их извлечь прежде прихода правительственных циркуляров по обязательной школьной программе. «Аристономия» в этом смысле, конечно же, подготовительная книга, как бы камертон к последующему. Роман идей – столь важный для России, что даже сама революция может прочитываться в его свете, – это некий слепок с характера русского самознания. Ведь особую действенность русской революции многие философы выводят из популярности этого жанра в русском 19 веке.

***

Борис Акунин с этого и начинает. Сюжетное действие романа начинается в маленькой комнатке опального университетского профессора, некогда поддержавшего студенческий бунт в университете. У профессора день рождения – он, как водится, харкает кровью, болея той самой характерной болезнью 19 века, которая объединила наиболее романтических и отверженных его персонажей: бунтарей, бедняков, проституток и художников. Туберкулез. Борис Акунин – тонкий стилизатор, он собирает все значимые клише эпохи, всю нашу «репрезентацию» того времени для того, чтобы поиграть с нашим сознанием и повторно произвести в нем тот силовой акт, который во внешней истории страны и получил имя «русской революции». Из всей этой «масс-поэтики», демонстрируемой перед нами умелым стилистом, и предстоит, наконец, рвануть энергии, пойти разряду насилия, мы должны, наконец, увидеть наглядно, как оно сработало, чтобы извлечь урок и вовремя остановиться. И если в учении Фрейда есть ключевая тема «первосцены», «полового акта» родителей, подсмотренном или воображенном ребенком и травматичном для него (ибо это сцена считывается ребенком как акт насилия), то и здесь Акунин пытается восстановить ту внутреннюю родительскую первосцену русской истории, которая потом разразилась кровавым спектаклем на глазах у всего человечества. Мы входим в «спальню» отцов и матерей нашей истории.

Акунинский отец – это умирающий Интеллигент. Его фигура прочитывается многообразно – и как кризис индивидуальных попыток что-то исправить, и как невозможность изменения мира к лучшему в рамках индивидуального сознания, и как недостоинство мира, не признавшего голос одинокого человека, к нему взывающего. И над этим образом «жертвы» витает общая «вина» и грядущее «насилие».

На день рождения к бывшему профессору Марку Клобукову (интересен «монашеский» выбор фамилии, здесь ход по Достоевскому – намек на духовное и идеальное существо героя) собираются его ученики – те самые, которых когда-то он поддержал. И эти ученики представляют собою как бы разные позиции разорванного сознания всего общества. Один – промышленник, сторонник жестких действий против правительства, поскольку правительство недостаточно жестко действует против народа и агитаторов. Второй – адвокат, и он настроен против правительства, но потому, что оно, наоборот, слишком «жестко» действует против «народа» и «революционеров» (потом этот адвокат как раз и станет во главе февральской революции). Тут же представлены и две другие полярности. К Марку Клобукову приходит его старый друг – тот, который в свое время занял ровно противоположную позицию и выступил с нею так же открыто, как и Марк, – против студенческого бунта, предвещающего в будущем, по его мнению, не что иное, как кровавую резню. Смута, поддержанная взрослыми в юных умах сейчас, став нормой целого поколения, потом вырастет в ужас, который и предсказать нельзя. Этот коллега-оппонент Марка Клобукова тоже стал жертвой системы. Поскольку он выступил против молчаливой поддержки, оказанной бунтующим студентам, то вынужден был уйти из университета. Вторая сила русского общества, «либеральная фронда», не имея государственных полномочий, способна затравить отступников подчас не хуже слуг государства. Старый друг Марка бедствовал, впал в безвестность, пока волей случая опять не оказался наверху, в самом эпицентре событий – став членом того самого правительства, которое отчаянно пытается спасти тонущий корабль российской империи. Объясняя свою позицию, он говорит, что пытается спасти хоть что-то из того, «что есть», и пришел, наконец, поговорить со своим старым другом, которому безответно писал все эти годы.

Именно этому человеку противостоит другая, очень немногословная полярность – уходящий от слежки большевик-подпольщик, тоже ученик Клобукова. Этот говорит мало, хитро, выбирая момент и все время пользуясь квази-простонародными конструкциями, как, собственно, и говорят типичные большевики в фильмах и книгах о них. Перед нами, казалось бы, тип не сберегающего, а полностью разрушающего сознания. Однако интересно, что игнорируя размышления промышленника и адвоката, большевик вторит, то юродствуя, то скрыто агрессивно, именно государственнику. Его позиция – не в тезисах, а в типе реакции. И этот тип говорит о жесткой мобилизованности личности и желании мобилизовать все окружающее пространство. Он явно сторонник жестких мер, но не в духе промышленника, желающего сохранить элиты и подчинить население. Как будет сказано в дальнейшем – это новый тип государства, которое жестко и насильственно будет ковать новых людей из того человеческого материала, который есть. В данном случае из «беднейших русских». Потому что со «старыми и богатыми русскими» ничего не построишь. Перед нами интеллигенция, отказывающаяся уже полностью от «индивидуального» типа сознания (недаром эта простонародная речь), интеллигенция, в чем-то близкая по мысли «промышленникам», но удаленная от них в одном принципиальном вопросе: промышленник хочет ввести жесткость в отношении масс, чтобы дать свободу творческим элитам, цивилизаторам (некий интеллектуально-фашистский вариант). А большевик хочет убрать элиты и в кровавой бане войны вынуть из народа не общество, а хорошо функционирующий механизм, производящий сам свое светлое цивилизованное будущее, как электричество. По довольно точно намеченной Акуниным карте Сознания видно, по каким точка сходятся и расходятся Адвокат и Промышленник, Большевик и Чиновник.

Есть еще последний персонаж этого вечера это – Христианин, который предчувствует общий ужас и покрывает его цельностью религиозного видения, выводя грядущее насилие как кару и испытание из современного положения дел. Этому типу соответствует полярность самого Умирающего хозяина, Больного Отца, который никак не оглашает своей позиции, именно в силу того, что его «тихая» идеология уклоняется от включения на полную громкость. После всех своих приключений Марк Клобуков (еще раз акцентируем именно церковный, монашеский звук фамилии) становится сторонником теории «Малых дел». Он возится с какими-то мелкими людьми и с их огромными (в масштабах маленького человека в российской империи) проблемами, и как выясняет его сын, Антон, не считает свои усилия чем-то подготовительным к Большому делу. Наоборот, он считает именно эти малые усилия тем самым Большим делом, которое и нужно делать. Перед нами – совершенно ускользающий от нашего видения Отдельный Человек, находящийся перед лицом ускользающего от нашей веры Единого Бога, и в любом случае перед нами – вся сцена русского сознания, как есть, как ее можно проследить по русско-советской литературе. Других ходов нет – максимальное число оппозиций «покрыто». И их достаточно, чтобы привести в движение Большую Общественную Машину под именем Революция в России.

***

Акунин – исследователь и аналитик. Читатель – а именно на общеначитанного читателя и рассчитана эта книга – узнает в проработке каждой позиции тот тип литературы, что ей соответствует. Большевики с их внутренними конфликтами и дилеммами будут сделаны по лекалу советских романов от Фадеева до Бабеля (кстати, буйством Первой Конной и кончается роман). «Либералы» – по тем лекалам, по которым описываются они в советско-русской, но и эмигрантской прозе тоже, ибо их деятельность в февральскую революцию будет подаваться одновременно и в карикатурном (почти диккенсовском) ключе, и в ключе положительном, героичном. Белое движение – явно берется почти полностью из Булгакова с его «Бегом» и «Днями Турбиных», но также и из Василия Аксенова с его «Островом Крым». Безусловно, впечатляет то огромное количество русско-советской ткани, что пошло на выделку этой, в общем-то, небольшой книги.

Кроме основных протагонистов Акуниным даются еще и иные типы «народного» сознания, которые то вторят, то противоречат друг другу, но в целом укладываются в рамки намеченных категорий. Интересно, как похожи взгляды профессионального шпика из царской охранки и большевика, или как, например, показывается тот тип сознания, который легко проскальзывает незамеченным из старого мира в новый, и, кажется, вскоре победит уже и «старого большевика» – тип сознания «карьериста», умеющего легко просчитать нужды «начальства». Этот тип сознания представлен в образе незаконного сына, обученного охранкой, но не имеющего никакой личной страсти и позиции, кроме выживания. Этот «сынок» – пойдет явно дальше своих «больших папаш», прямиком двинет в следующую эпоху, он и будет тем самым «новым» человеком, которому в этом новом веке жить да жить. Его характерная фамилия, объединяющая мат и государственный символ – Бляхин. И его «бастардное» происхождение отражено прежде всего в постоянной смене отчеств, смотря по тому, какому начальству он служит. Сначала – Бляхин действительно незаконный сын агента охранки, затем – он бросает отца ради его начальника и тут же берет себе отчество начальника, служа Временному правительству, а затем перейдет к следующему «отцу» – тому самому большевику, с которым мы встретились в «первосцене». Можно предположить, что Бляхин таким образом пройдет по «всем отцам», по всем направлениям «сознания», подобно какому-то блуждающему пустотному центру, неспособному к заполнению.

Этому «сыну» противостоит другой «сын», собственно законный сын «интеллигенции», – сын умирающего профессора, Марка Клобукова, Антон. Именно Антон был свидетелем, участником и наследником первосцены свидания всех «отцов» русской революции. Он – главный герой романа и он же, скорее всего, – автор рассуждения об Аристономе, которым перемежается действие.

Ибо самое начало романа – это вовсе не рассказ о дне рождения, а первая из глав трактата об Аристономе, трактата о наилучшем человеке, который явно носит в себе правильный и наилучший тип самосознания. Это сознание, которое умеет соединять в себе «полярности», по сути, знает ту «золотую середину» личного усилия, о которой говорили и греки. Это сознание, для которого «достоинство важнее жизни» и т.д. – я не буду углубляться в перечисление черт. Весь роман построен как перемежение глав трактата и романа, следующих хронологии жизни главного персонажа: от памятного вечера на дне рождения через революции и гражданскую войну. И очевидно, что главы трактата как бы внутренне комментируют действие, служа то контрапунктом к нему, то поддержкой.

Однако присмотримся к Антону. Мы увидим странное совпадение законного сына с «незаконным». Антон тоже постоянно мигрирует между разными идеологиями и сознаниями. Он то присоединяется к одной, то к другой части драмы, которую «приемные отцы» разрывают между собою. В февральскую революцию – его «отцом-покровителем» становится «адвокат», у которого Антон работает. В Октябрьскую – когда Антона преследуют как интеллигента – им становится «промышленник», один из родоначальников Белого движения, с которым потом Антон окажется в Крыму. Но будет у него и своя связь с «приемным отцом-большевиком», который спасет его от расстрела в Красном Петрограде, а потом «обратит» в свою веру в Крыму и продержит в Первой Конной до тех пор, пока Антон не увидит ее буйства в еврейском местечке, а затем не станет свидетелем последующей казни красноармейцев. В отличие от незаконного сына Бляхина любое метание и переход Антона из лагеря в лагерь, трансмиссия между полярностями сознания, диктуется его отвращением перед насилием – конкретным убийством конкретных людей – будь то Белый террор или Красный. Однако сходство обоих «сыновей» истории в том, что оба представляют собой некий внеидеологический «нуль». Будучи таким «нулем», Клобуков приходит к идее, близкой к идее его родного отца, отца всех его «отцов», о необходимости просто пережидать варварство и нести малый свет «цивилизации» в обезумевшей стране. А Бляхин – к необходимости всегда держаться «верхнего», побеждающего, навязывающего свою волю элемента – то есть того самого «варварства» и чистого насилия, из которого он умеет извлекать для себя пользу. Очень важно: незаконный сын истории Бляхин не убийца, прямое насилие ему чуждо не менее, чем Антону, просто в отличие от Антона, он следует за тем, кто сильнее, кто больше способен к террору, в фарватере пробойной силы, которая затем поставляет ему материальные блага. Ибо польза, которую извлекает Бляхин из насилия, вполне «цивилизованная» – это хорошая еда, хорошие вещи, гарантированность выживания и хорошего устройства в жизни.

Это, кстати сказать, вводит «цивилизацию» и «цивилизованность» в очень старую апорию – насколько цивилизация сама связана с варварством, насколько она сама нуждается в варварстве, чтобы выживать, и насколько те, кто отказываются выживать, «цивилизованы»? Может быть некая доля «буйства» совершенно необходима для того, чтобы сохранять то самое человеческое достоинство, о котором идет речь. И в этом смысле страшное буйство бойцов Первой Конной, быть может, – последнее проявление чудовищного, но еще природного начала перед приходом уже совсем железных и «системно-тоталитарных» цивилизаторов. Но разбирать апории понятия цивилизации/варварства – не в наших задачах, по крайней мере не в связи с текстом Бориса Акунина. Заметим только, что в связи с этим, для Мераба Мамардашвили «цивилизация», основа которой «демократия», держится прежде всего волей людей, готовых бороться за нее. Для Мамардашвили цивилизация – это процесс высвобождения сил, а не подавления их, она связана с самоутверждением, с заявлением права на свой голос, и в этом смысле очень не похожа на Антона Клобукова в его изначальной подавленности и странной безгласности, природу которой мы попытаемся сейчас установить. Посему вернемся к Аристоному – присмотримся к самой этой концепции.

***

Повторим: если главной чертой Аристонома, является то, что личное достоинство для него дороже жизни, то Анти-Аристоном есть тот, для кого жизнь дороже чего угодно. В этом отношении вся книга «Аристономия» собирается вспять к еще одной и не очень понятой книге Акунина «Писатель и самоубийство», где автор разбирает человеческую способность убивать самого себя, лишать себя жизни и не самосохраняться. Стоит отметить, что отец главного героя «Аристономии» после дня своего рождения пьет яд, за ним – из любви к нему – следует и мать. Так Антон становится сиротой, безотцовщиной. И,  по сути, весь путь Антона, путь к Отцу, это путь осознания права на самоубийство, на прекращение выживания. Сирота способен на это. Незаконный сын – никогда. Но сирота или бастард, при всем радикальном различии, оба находятся в одном положении: они застают себя в ситуации «без Бога», ситуации «без Отца», а это и есть, в конечном счете, то, что определяет и право человека на самоубийство. Великий апологет человеческого разума Иммануил Кант (которого так любит Борис Акунин), опровергший все доказательства бытия Божия, только чтобы, словами Воланда, поставить на их место свое собственное, именно в вопросе о самоубийстве не мог установить запретительного действия морального императива. Именно здесь Кант не мог доказать отсутствие права у человека убить себя, ибо, убивая себя, тот не нарушает никакого контракта с обществом и, с точки зрения морали разума, ускользает от осуждения и запрета.

А чему, как не носительницей «разума» является – так и назвавшая себя по этой человеческой способности – «интеллигенция», intelligence?

Кантовские апории самоубийства чудятся за всей акунинской революционной сценой, и разные полярности разорванного сознания выглядят как борьба такого рода доводов и аргументов, где каждый будет смертью для каждого, где каждый выявляет слабое место у каждого, и в итоге становится для него смертельным. Адвокат, политик, большевик-моралист, промышленник-деятель. По сути, это разные функции одного сознания, где разные выборы человека в состоянии «без Бога» или «без отца», подрывают один другой, и самоуничтожаются в революционном взрыве. Они не могут сойтись вместе, чтобы не взорваться и не самоуничтожиться в точке схождения. И в этом смысле два центральных персонажа, Клобуков и Бляхин, два варианта точки схождения противоположностей представляют собой чрезвычайно скудный последний островок, остающийся человеку в таких условиях: выживание или смерть. Лучший человек – самоубивается, худший остается в живых, либо по подлости (Бляхин), либо ради памяти умерших (Клобуков). Но в обоих этих «последних случаях» – перед нами «выжившие». И наша «цивилизация» с тех пор может считаться цивилизацией «выживших», ибо все «лучшие» в ней всегда уже умерли. Но цивилизация ли это?

Если в книге «Аристономия» типы и категории лучших людей подробнейше классифицируются, то в книге «Писатель и самоубийство» точно так же подробнейше классифицируются типы самоубийц. Писатель объявляется там просто наиболее чутким выразителем этого главного человеческого выбора – чистого права человеческой свободы. Аристоном и самоубийца это оборотные стороны друг друга. И значит финальное состояние, внутренний акт свободы, оказывается непроницаем для человека: он совпадает с самоуничтожением. Внутри той золотой середины, о которой говорит Акунин, царит «пустота»... Она царит там потому, что высшим актом деятельности аристономического сознания является прекращение этой деятельности, высшим актом свободы является высший акт насилия, а пораженное насилием, сознание уже не мыслит, оно вырублено, потушено, завершено.

И именно поэтому, когда мы читаем про Аристонома и автор описывает то, каким должен был бы быть лучший человек, то сквозь все маски и имена (Сократ, например), этот Аристоном нам показан быть не может. Антон Клобуков, чью фамилию вечно перевирают, подслеповатый молодой человек в очках, вряд ли сам сойдет за Аристонома. Клоубков смутен, он «клубится», и даже профессия, случайно нашедшая его (ибо он ко всему прочему классический недоучившийся студент), новая профессия двадцатого века – анестезиолог – представляет собой возможность отключить страдание путем убирания боли в беспамятство. Как и самоубийство, процесс спасения минует нашу осознанную волю, его, этот процесс, мы не можем узнать, это некий «акт», который мы не можем отследить. В центре нового сознания застревает туманное слово «цивилизация» и за ним – пустота. В этот центр мы попасть не можем, мы можем только описывать его по краям, а за краями его все продолжают биться варварские полярности, в которых «человек-я», «центр» либо выживает, либо свертывается до точки ничто. Антон Клобуков – это по сути человек, живущий в состоянии заглушенной боли. И это состояние для него и есть состояние жизни, а вернее «выживания». Если боль будет обнажена, то следующий ход – самоубиться самому, то есть, наконец, стать Человеком, ибо Настоящий Человек всегда уже мертв. Разница между Бляхиным и Антоном не в том, что один живет, а другой выживает, а в том, что один знает о боли, стоящей за решением выживать, а другой – наивно лишен этого знания. У него природная анастезия.

Стилизатор и аналитик Борис Акунин застывает на пороге двадцатого века. Двадцатый век для него – немота, пустота, скудный выбор, лагерный опыт, от которого он бежит в век девятнадцатый. Эраст Фандорин – его любимый герой с невообразимой антикварной вокабулой вместо имени – это не человек с дилеммой умереть, либо выжить. Это герой стилизованный, но наделенный всеми чертами обаятельной личности, способной на акты утверждения себя. И он не самоубийца. В двадцатом веке Акунин не может дать портрета человека, потому что в центре человеческого существа у него – мгла, насилие, стирающее любые черты, приятные и характерные. Там нет жизни, нет и не может быть ее «актов», И если главное, по словам Мамардашвили, чем занимается философия, – это различение между живым и мертвым, между тем, что подумал ты сам, и тем, что в готовой форме подумали за тебя, то текст Акунина этим принципиально не занимается, он занимается мыслями, которые уже были многократно подуманы за тебя, и давно успели стать «коллективными» «идеологическими» телами. И потому как раз живого героя Акунин и не может дать.

Вместо жизни, в конце каждой главы трактата об Аристономе – таинственная фотография. Она служит переходным модулем между трактатом и повествованием, это как бы суммарная запись того, о чем будет рассказано вслед за трактатной главой. Все фотографии делает Антон, а рассматриваем их мы – как фотографии из давнишнего семейного архива.

Здесь Акунин опять довольно тонок. Он не только подмечает характерную для массового бессознательного любовь к старым фотографиям, которые вдруг обретают некую теплую живую жизнь, даруемую нашей ностальгией. С помощью этой ностальгии Акунин еще и подменяет героя. Наша «бессознательная ностальгия по утраченному» вливается на место отсутствующего героя, подставляя фотографии других людей на место живых чувств и мыслей. О связи фотографии и насилия, фотографии и «пустынности» хорошо писал еще Вальтер Беньямин, первый и важнейший теоретик нового массового общества и его типа самотиражирования и новой меланхолии, связанной с так называемой «исчезающей аурой» старого мира. Отсутствующий герой, умерший автор, ностальгия, меланхолия, память о какой-то утрате, то есть пустота внутри нас – вот о чем на самом деле роман.

***

И в этой точке, на наш взгляд происходит неожиданная встреча – встреча Бориса Акунина и Мераба Мамардашвили. Потому что Мамардашвили оказывается способным на то, на что не способен Акунин. Философ находит в себе силы не только констатировать некий процесс, но и создать отличный инструмент по его вскрытию. Прежде всего, Мамардашвили дает пустоте ее собственное имя: он называет ее состоянием «массового человека». Ведь русская революция и есть выбитое из сословных ячеек общество, главными скрепами которого становятся идеологемы. Неважно, какие это скрепы – либо та, что «если не будет богатых, не будет и бедных» или та, что «чем быстрее богатые обогатятся, тем быстрее они обогатят других». Идеология – это то, что обслуживает определенный тип общественных отношений, тип уклада, оправдывает его, а не задается вопросом об уникальности человеческого опыта и о том, почему существующие отношения в обществе не могут быть другими. Главной чертой двадцатого века Мамардашвили называет именно возникновение «идеологических государств». И по сути, все те персонажи, что «тайно вечеряли» на последнем дне рождении Самоубийцы, являются носителями разных видов идеологического сознания, и в основе своей все они – такие же самоубийцы и убийцы друг друга. Идеология, Убийство и Самоубийство – вещи близко связанные.

Самое страшное – цитирует Мамардашвили Фолкнера – это когда человек не знает своего истинного положения. В своей бедности и неприкаянности, в своем сложном положении в рамках СССР Мераб Мамардашвили вполне мог бы ощущать себя именно в такой ложной ситуации. И однако, в России и на русском языке – не было и нет более «дающего места» философа, чем он. Более открытого, разговорного, прямого и великодушного. Настолько «живого». Откуда, казалось бы, по какому праву? «Кто я такой?» спрашивает и сам Мамардашвили и сам же отвечает: «Да сын советского полковника». Но из этих, из таких вот, из тех, кто внутренне «пуст» или наполнен идеологическим бредом, и должно, говорит он, рождаться что-то, если может родиться.

Мамардашвили вскрывает немоту массового человека как будто в руках его какой-то особенно хитрый щвейцарский нож со множеством лезвий, штопоров, отверток. Он подвергает его серьезной операции, потому что глубоко уверен: «мы» только в начале какого-то нового пути человечества, и этот путь, по его мнению, открывается именно эпохой начала двадцатого века, некой главной первосценой основных открытий – и в физике, и в биологии, и в политике. А также первосценой страшного насилия, взрыва старого мира, Первой мировой войной. Мамардашвили, по сути, руководствуется теми же датами и сценами, которыми и Борис Акунин: рубежом 19-20 веков. Философ прямо говорит, что время событийности, время истории отличается от хронологии, и глубинно мы и правда живем там, в тех 1895–1918,  когда максимально определились главнейшие черты новой эпохи. Только... Мамардашвили делает совсем иной вывод из этого, нежели Акунин: в отличие от большинства он НЕ начинает логически неизбежного движения в сторону массовости и идеологии. По Мамардашвили, «человек» всегда еще только впереди. Выбитый из всего традиционного и привычного, этот человек впервые, может быть, имеет шанс на действительную свободу. Он осуществляет ее, выбирая не просто «выживание», а «жизнь», не просто «личное достоинство» индивидуалиста, а акт полноты осуществления себя, где личное достоинство – лишь одна из черт, неотъемлемых, но не последних и не ограничивающих дальнейшее движение человека к более универсальному образу и подобию, к сверх-человеку, то есть к принципиально Живому существу. Мамардашвили всерьез ставит вопрос, как возможно жить в двадцатом веке, а не выживать. И это вопрос философский. И именно на него был призван ответить весь век, в каждом своем поколении.

Борис Акунин пишет в мире, где не было Эрнста Неизвестного, где не было «фронтовиков», не было Мамардашвили, Тарковского, Мандельштама, Пастернака, Рахманинова, Сахарова, не было тех, кто совершил «философский акт», породил в себе личность, кто не пошел на загнанные метания внутри «скудного выбора»: выжить или достоинство сохранить. Для кого «самоубийство» не является дилеммой. А дилеммой является «выбор живого», «новое благородство» (как называл это Пастернак), «классическое мужество в неклассическую эпоху» (как называл это Мамардашвили), и для кого достоинство есть черта всего сущего от камня и ручья до человека. И в этом смысле преодолеваются апории идеологического сознания, в этом смысле делается следующий шаг вперед к сотворению в себе именно личности, которая не позволит себе думать подсунутые мысли, читать набрякшие клише, глотать пустоту, не спрашивая, каким образом «я должен изменить свою жизнь». Это куда более интересное «общество», чем может прописать идеология, куда более живые герои и человеческие «завязи», и оно есть и безусловно бытийствует в недрах общества массового, в его скрытых глубинах, иногда выходя на поверхность удивительными произведениями, текстами, поступками. То, что современная эпоха не способна их нащупать на уровне культуры, говорит об откате времени и его застывании в пустоте, которая все никак не может зацвести, сделать следующий шаг. И я здесь говорю не только о Борисе Акунине – нет. «Идеологичность» главная черта писателей нынешней эпохи от Захара Прилепина и Виктора Пелевина до Владимира Сорокина и Павла Пеперштейна, каждый из них, по сути, хочет играть все время с какими-то коллективными сущностями, репрезентируемыми героями, похожими на трафаретные изображения самих себя. И – ничего живого. Только мертвое. А в лучшем случае – готовое погибнуть.

***

Литературы слишком мало. Это хорошая фраза. И как всякую хорошую фразу, Мамардашвили предложил бы ее выслушать серьезнее, чем просто как стилевой тизер. Литературы слишком мало. Об этом, казалось бы, говорит и Акунин, называя себя всего лишь беллетристом. Но, похоже, именно эту позицию беллетриста писатель абсолютизирует как основную для истории государства Российского. Неожиданно в случае Акунина позиция невинного беллетриста вдруг разрастается до статуса идеологемы. Как так? Акунин – главный певец эпохи и по сути основной и самый тонкий ее идеолог.

А почему бы и нет? Как мы знаем по «Аристономии» – занимать одну из позиций в рамках конфликта разорванного идеологией сознания (например, поддерживать Протест против Власти) еще не значит выходить за рамки порождающей его структуры. И если, согласно той же «Аристономии», самое страшное, что могло с нами в России случиться, это – двадцатый век, то сохранение паритета «первосцены», то есть собранности всех частей сознания в небольшой профессорской комнатке на последнем дне рождения самоубийцы – это и есть та еще последняя зона безопасности, которую нам может гарантировать История. Это пространство еще ментальное, еще «до всего» существующее, пространство, где идеи еще не убивают своих носителей, пространство, где мы все еще не родились. Если все останется подвешенным, если мы поймем, что все части идеологемы – это по сути одно и то же сознание, и ни одна не лучше другой, мы имеем шанс выжить, не быть убитыми в самоубийственной бойне. Вместе с Акуниным мы отступаем от двадцатого века, как люди в хорошем платье и ботинках отступают на морском побережье от накатывающей волны. Мы отступаем от двадцатого века, и в этом отступлении и есть суть современной эпохи. На фоне всех умерших, мы хотели бы выжить. Пройдя полный круг, мы хотели бы вернуться в точку безопасности, которая гарантирована нам именно тем, что все уже случилось, все уже было – и было с другими, мы – выжили, мы – на историческом отдыхе. Собирая воедино «части противоречий», мы как раз и чувствуем себя в позиции Аристонома, то есть Лучшего (или оставшегося в живых по закону Хэппи Энда). Аристоном – это тот, кто знает, что любой выбор – опасен, что он – лишь одна из полярностей, кто умеет управлять этими полярностями, чтобы они не разорвали мир на части. Аристоном, по сути, это «эффективный менеджер», «креативный продюсер», «политтехнолог». Это значимая пустота массового Правителя. Это новый Идеолог, чья главная и финальная идеологема состоит в том, что выбора просто не существует, есть только разнообразие «стилей». Такое запаралеливание современности со временем «перед революцией» и есть самый «внеидеологический» ход современной идеологии, прописывающей некий «ретро-ход» всем нашим начинаниям и обещающий зону безопасности от «террора и насилия» лишь в случае сохранения полной недвижимости, мертвой точки во времени, то есть в случае отказа от современности. Надо жить как если бы ты уже умер (вот суть русского пост-модерна). «Аристономия» – акунинская наука о лучших, по сути, есть состояние отдыхающих человеческих единиц пост-исторической эпохи. И вот на это согласились ВСЕ – чиновники, креативщики, работяги, интеллигенты, бюджетники, профессора.

Двадцатый век в этом смысле для нас тревожен. Он требует личного выбора, он требует сопротивления, он требует «войны» даже в акте одиночного сознания. У двадцатого века совсем другие лица и живут они далеко не в «Аристономии». И мы можем предположить, что двадцатый век опережает нас, потому что требует от нас быть живыми и очень много работать. Современность, по словам Мамардашвили, это всегда то, что ввергает нас в некий ступор, в неловкость, даже в «тягомотину», потому что для того, чтобы «понять», нам оказывается необходимым что-то сделать с собой. То, что не требует от нас ничего с собой сделать, не является современным.

***

Если приглядеться к литературе Бориса Акунина, к его писательскому приему, то можно заметить: создавая романы с использованием 19 века, но не слишком богатые бытовыми подробностями и деталями, чтобы действительно погрузить читателя в «материал», Акунин-беллетрист на деле предлагает несколько иной продукт, чем обычно считается. Он не создает детективы «в духе 19 века», он продает «определенную структуру чтения». Беллетристика 19 века – это легкое досуговое чтение на бульваре, в меру интересное, но не настолько, чтобы не поднять глаза от книги и не проследить вон за той барышней, что прошла в сопровождении брата куда-то выше к Никитской. «Бульварные романы» помогают поддерживать себя в приятном расположении духа, поговорить со случайным собеседником своего круга, легко коснувшись в разговоре прочитанного. Эти книги – естественные коммуниканты светской жизни. Спутники людей, обладающих временем, досугом и безопасностью. И вот именно такой режим чтения, а не сам бульварный роман и не тип реконструкции эпохи 19 века, Борис Акунин и предлагает потребителю.

Конечно, читатель Акунина не сидит на бульваре. Он чаще всего движется в поезде, или в самолете, лежит в больнице или стоит в пробке. Это – массовый человек современной поры, у которого нет времени ни на что. Уникальное торговое предложение Акунина – это новая «айдентика», это воображение себя тем «другим» читателем, которым ты не являешься, но которым приятно себя почувствовать. Это как бы торговля легким «кибер-костюмом», «оболочкой», которая дает «забвение» и более того – дает человеку массового мира, тому самому, выбитому из ячеек и традиций, наскоро скрепляемому разнообразными скрепами и скрепками, некие корни или псевдо корни в истории.

Бабушкой такого человека не была фрезеровщица Марья Петровна на заводе Уралмаш, а дедушка его не погиб безвестно на Второй мировой или в мордовском лагере или просто не умер в каком-нибудь небольшом рабочем городке. Нет-нет, теперь он – читатель Акунина, он – Аристоном. Этот человек хочет быть элитой, хочет быть новым игроком в истории, но при этом игроком с гарантиями. Именно этот прием в жизни интуитивно применяют новые русские, приобретая «антиквариат» – заимствуя из чужого мира свою новую айдентику. Кто бывал в семьях с родовой старой мебелью, знает, что она, как и всякая мебель, уже немножко рухлядь: этой мебелью пользовались в истории. А вот новенький отреставрированный антиквариат – другое дело, он никогда не портит вида. Сделанные под 19 век тома Акунина – отличный штрих к интерьеру. Это и есть «Аристономия» – присвоение себе статуса лучшего человека потому, что уже никого не осталось в живых.

Как сказала, одна довольно прямолинейная эмигрантка: «Я почти не встречала таких русских барышень, среди приезжающих в Америку, которые бы ни разыгрывали из себя графинь в изгнании и не рассказывали бы всем, „как там все ужасно“, словно у них за плечами Гражданская война и по следу идут красные комиссары». Вот уже которое российское поколение идет на розыгрыш этой давней истории, ее идеологического театра, ее «трагических» жестов. Меняются актеры, но «первая эмиграция» повторяется как по нотам – ностальгия по России, рассказы об ужасах, легкая склонность к империи. (Интересно в этой связи, как Эрнст Неизвестный рассказывает о своих битвах в эмиграции – таких, которые позволили ему остаться собой, занять свое место, принять свою ответственность за себя и свое положение.)

Акунин – писатель, обслуживающий именно это массовое бессознательное, и делает он это гораздо более тонко, чем если бы это было обслуживанием конкретного бренда конкретной власти. Это бессознательное общества, которое хочет уйти от собственной травмы, которое хочет «иных корней», присоединения к иной «более благородной» ветви истории – но длится это уже с тех самых пор, когда жена Кирова вывозила вагонами антиквариат для ленинградской квартиры. С тех самых пор, когда Сталин вводил a la гимназическую форму в школах, с тех самых пор, как строилась ВДНХ в роскошном имперском стиле. И в этом смысле Акунин действительно нашел способ продолжать «Большой стиль». А значит, продолжать не извлекать уроков из истории. Акунинский «прием» противостоит «внутреннему акту» Мамардашвили, так же как массовый человек противостоит человеку, совершающему выбор. Как Аристоном – Философу.

Потому что те самые люди, которые действовали параллельно в истории – такие как Буковский, Мамардашвили, Неизвестный, Шаламов, – и которые требовали «ответственности» уже давно сместили всю «ту» первосцену 19 века с ее идеологией. И нашей теперешней первосценой должны были стать не разборки времени «перед» революцией, а суд над Компартией, Московский Нюрнбергский процесс, «десоветизация», на которую не смогло пойти наше общество в начале 1990-х, и на которую пошли другие общества Европы, пережившие тоталитаризм у себя…

***

Поразительная и судьбоносная разница между Акуниным и Мамардашвили в том, что Мамардашвили живет ПОСЛЕ двадцатого съезда партии, а Акунин – нет. Акунин живет в обществе, которое НЕ открыло архивов, НЕ пошло на полноту признания, и ничего кроме потрясания общепризнанными сведениями не имеет. Время после Двадцатого съезда дало бурю – диссидентство, протест, искусство, замысел новой жизни. Оно дало запрос на формирование личности, оно дало запрос на то, как, каким образом я больше НИКОГДА не позволю манипулировать собою. В самом напряжении такого вопроса и попыток дать на него ответ личность и возникает. Один текст Солженицына «Жить не по лжи», где он анализирует саму бытовую структуру советского компромисса, придирается к таким мелочам как «батон хлеба» и «газовая горелка», казалось бы, невинным чертам советской повседневности, уже говорит о том, насколько это присутствие в себе «массового», «идеологического», «конформистского» умели и могли отслеживать. И кстати, именно Мамардашвили поражал современников своею внутренней и внешней «несоветскостью». Как свидетельствует тот же Эрнст Неизвестный, Мераб Константинович всерьез мог размышлять над вопросом, необходимо ли зимой, сев в такси с дамой, снимать шапку. И приходил к утвердительному ответу – надо снимать. И это – НЕ человек 19 века. Это именно человек 20-го.

Мы живем в пору, когда «ретро-идеология» поглотила и Солженицына – когда было доказано, что идеологией поглощаемо все, что и Ахматову можно показать как «советскую поэтессу», и Фадеева как «контр-революционного автора». Но это – возможно лишь тогда, когда «первосценой» возникновения «нации» остается все та же первосцена «русской революции», где не имело место «рассечение», суд, подобно тому, который прошел в Германии. Суд, где был бы поставлен вопрос: что ты лично делал, чем ты лично был, какие ты лично решения принимал и какой «идеологемой» оправдывался. Такой суд сместил бы все поле культуры в совершенно иные ландшафты.

Об этом суде, вернее о его отсутствии, сожалеет другой политический мыслитель России, некогда объявленный безумным, Владимир Буковский, говоривший, что ему не нужно суда над средним российским стукачем, ему нужен суд над системой, над всем стилем тех размышлений и действий (включая западных), которые оправдывали ее существование. Именно они сводили существование человека к «скудному выбору», помещали его в условия тайного, вегетарианского концлагеря, уничтожая в нем человека, давая «выживать», лишали жизни.

Впрочем, согласно Мамардашвили, и в этом он, похоже, солидарен с Акуниным, российское общество поражено окончательно и бесповоротно, компромисс совершили ВСЕ, и ни у кого нет сил даже взглянуть на него (в том числе и у Солженицына). Так думает и Буковский. Мы это – люди, пошедшие на «откат» от вопросов, за которыми начинается «философия», или, в формулировке Мамардашвили, за которыми начинается трагедия человеческой свободы, сама жизнь человека. И наше состояние можно было бы назвать «аристономией». То есть состоянием «нулевой» идеологии поздней поры идеологического государства. И в этом смысле предшествующие эпохи обгоняют нас. Ведь именно за эти вопросы в 1970-ые годы люди шли в лагеря, в психушки, в чудовищную советскую бедность (когда не печатают, не публикуют, не прописывают, не хоронят), в молчание, в ту самую сумеречную зону, где для героев Акунина есть только самоубийство, а для «тех» людей начиналась сама жизнь, делался их первый выбор. Подводит ли акунинский Аристоном к этой зоне? Боюсь, он лишь дает своему читателю версию ничем не заслуженного исторического благополучия, давая индульгенцию не быть личностью, уводя в зону забвения. Давно умерший Тарковский идет куда дальше. Его герои все-таки въезжают в «зону», ведомые Сталкером и обстреливаемые полицией. Потому что лишь проход в эту зону способен дать то искомое «Возрождение», ту искомую силу жизни и личного выбора, которые дадут и любому «массовому» человеку шанс на обретение лица.

***

Литературы мало. Литературоцентризма – мало. Логоцентризма – мало. А вот русского языка Мамардашвили не мало. То языковое событие, которое стоит за записанными с речи лекциями философа, кажется, опережает по времени интуиции современности, потому что к вопросам, которые ставит Мамардашвили, пост-советское общество – как оказывается – еще просто не готово. Оно не готово стать иным. А этот вопрос звучит настоятельно просто: что такое философия?

И может быть именно потому, что Мераб Мамардашвили всю жизнь отвечал на этот вопрос, он смог увидеть в своем друге со всей ясностью больше, гораздо больше, чем его друг увидел в нем.