© 1991
,Первая же его фраза встряхнула ВГИК: «Выкиньте из головы, будто вы в ответе за все, что происходит в мире. Каждый из нас в ответе только перед собственной бессмертной душой».
Он не делил человечество ни по вертикали, ни по горизонтали. Он различал в человечестве людей. Мы, каждый из нас, были для него единственны.
«Только между уникальными личностями общение имеет смысл», – сообщал он нам. И мог вести долгие беседы с человеком, даже, на наш взгляд, ординарным.
«Беспочемучно только Добро. Зло всегда имеет корысть», – утверждал он. А сам был снисходителен и добр. И не помнил зла.
Его любили. Операторы, потому что он был выразительнее любой «звезды». Кинематографисты вообще, потому что он был лучшим зрителем в мире. Умные, потому что в его обществе становились гениальными. Женщины, потому что они любят королей. Друзья, потому что он был создан для дружбы. Философы, потому что даже философию он украшал собой.
Он умер в дороге, как странник. Чужой закрыл ему глаза, вряд ли зная, какая вселенная остывает под его рукой.
«Философия есть упражнение в смерти, подготовка к ней», – повторял он часто. И невозможно усомниться, что душа его обрела свет и покой. Но никто из нас не оказался подготовленным к его смерти.
Мераб Мамардашвили забрел к нам во ВГИК в душные семидесятые и начал с самого главного. «Для того чтобы написать роман «В поисках утраченного времени», Пруст должен был выработать, вырастить то «я», которое способно его написать. И когда эта работа была завершена, роман оказался закончен». Он не грозил, не призывал на борьбу с чем бы то ни было. Но и лазеек никаких не оставлял: «я», способное написать роман «В поисках утраченного времени», осуществляется в процессе написания этого романа и никак иначе.
Мамардашвили был учтив и доброжелателен и, казалось, не посягал на основы и устои. Но обнаруживалось вдруг, что никаких основ и нет, а есть химера, тающая в волнах красивого спокойного голоса: «Ни о каком равенстве не может быть и речи. Бог создал нас равными. Но дальнейшее – результат наших усилий. Каждая ступень роста требует усилия, усилия понимания, например. И не могут быть равными тот, кто делает это усилие, и тот, кто этого усилия не делает».
Он был очень живописен: красиво вылепленная голова, удобная светлая одежда, трубка, пластика Гулливера среди лилипутов. Грация есть отсутствие лишних движений. Его нездешность бросались в глаза и в Москве, и в Тбилиси. Вгиковские неоязычники колебались в своих предположениях по его поводу по широкой амплитуде – от мощного экстрасенса до пришельца. Его звездное происхождение не очень вязалось, правда, с нескрываемой любовью Мераба к Грузии. Впрочем, какой же марсианин не любит Грузии?
Сам Мамардашвили первое время был скорее озадачен явным для него несоответствием аудитории предмету, откровенно признаваясь, что считает художников устроенными не для этой науки. И все же вел этот предмет, которым во все времена занимались избранники и который в нашей системе всеобуча стал обязательным даже для тех, кто и свой-то родной язык учил, преодолевая отвращение и лень.
При этом он занимался философией, как занимался ею, наверное, Сократ. И поэтому, конечно, его слушателями, собеседниками должны были быть только философы. А он читал нам, в Институте кинематографии. И, как мне кажется, ничего не упрощал. Как ему казалось, ничего не переводил на наш язык.
Ему задавали глупые вопросы: «Дозволяет ли философия самоубийство?» или «Боитесь ли Вы смерти?» Мамардашвили улыбался, разводил руками… и продолжал на своем языке: «Философия есть упражнение в смерти…» За знакомой фразой следовало рассуждение, от которого захватывало дух, нездешним ветром обжигало мозг. И спасти от этой вовсе небезопасной игры, куда вовлекал нас этот глубокий, ясный, могущественный ум, могла разве что безмятежная глупость.
И тогда наше, «неприспособленное для философии», как он говорил, мышление переводило в образы полученный только что опыт, открывался душе просвет под знаком впервые осмысленного.
Насколько мне известно, никто из вгиковцев, слушателей лекций Мамардашвили, философом не стал. Так же, впрочем, как не претерпела никаких изменений детская любовь Мераба к кино. Кто знает, может быть, он любил в кино то же, что и в романе Пруста? Но как он любил старый американский вестерн и французский детектив, «Детей райка» и «Сансет бульвар», Хичкока и Висконти, так и остался верен этому кинематографу, скажем, кинематографу как таковому.
Хотя и соглашался легко посмотреть очередной опус очередного местного гения и великодушно помолчать потом на обсуждении. Его молчание было красноречиво, хотя молчал он на языке еще более другом, нежели говорил.
И был при всем том веселым спутником, гурманом, любил тихую беседу с друзьями и шумные студенческие сборища… Одно с другим уживалось в нем органично, как две разные сущности в кентавре.
Мераб легко выучивал языки. Французский – язык философии, английский, итальянский – для общения, испанский, чтобы читать Хименеса. «Это легко, – объяснял он, – но надо начинать со сложных текстов, с ритма и звучания, а не отдельных слов с переводом».
Я думаю, так он вводил нас в философию. И хотя, повторяю, никто из нас философом не стал, Мамардашвили все-таки научил нас – нет, не философии, но. может быть, мужеству смотреть на вещи прямо. И исторг, пусть не всех или ненадолго, из тьмы самодовольного невежества.
Но главным, на мой взгляд, было то, что независимо от того, прослушал ты одну или все лекции, уже невозможно было избежать чудесного воздействия личности Мераба Мамардашвили: обнаружить у себя, почти физически ощутить собственные мыслительные возможности.
У одних он вызывал желание присвоить его, у других – страх быть присвоенным. И то, и другое было напрасно – Мераб Мамардашвили был свободен. «Свобода не является предметом, на который можно ответить. Потому что она, как душа. Если человек говорит, что нет души, то единственное, что можно ему ответить: да, если ты так настаиваешь, у тебя нет души. В данном случае знание и есть сам человек, то есть человек есть то, что он знает.» Мераб Мамардашвили знал, что душа есть. И знал свободу.
Вряд ли кто-нибудь из нас знал его. И этот маленький мемуар не претендует быть исследованием личности Мамардашвили. Он только дань восхищения, попытка разглядеть подарки, так щедро раздаваемые странствующим философом, забредшим в нашу жизнь.